В том, что история так сильно довлела над европейскими делами в начале ХХІ века, была определенная ирония, учитывая то, как легко она ложилась на плечи современных европейцев. Проблема заключалась не столько в образовании (то есть в том, как точно преподавали историю в школах, хотя в некоторых частях Юго-Восточной Европы, это также было поводом для беспокойства), как в том, для чего теперь использовали прошлое в публичном пространстве. Конечно, в авторитарных обществах этот прием применяли издавна; но Европа по своему определению была пост-авторитарной. Правительства больше не имели монополии на знания, а историю нельзя было менять просто в угоду политике.
В основном ее и не меняли. Угроза истории в Европе исходила не от преднамеренного искажения прошлого в лживых целях, а от того, что на первый взгляд могло показаться естественным дополнением к историческому знанию: ностальгии. Последние десятилетия века стали свидетелями растущего общественного интереса к прошлому как к обособленному артефакту, заключающему в себе не недавние, а утраченные воспоминания; история не столько как источник информации о настоящем, а скорее как иллюстрацию того, что раньше все было совсем иначе. История на телевидении — рассказанная или сыгранная; история в тематических парках; история в музеях: все подчеркивало не то, что связывало людей с прошлым, а все, что отделяло их от него. Настоящее было изображено не как преемник истории, а как ее сирота: отрезаное от того, что было прежде, от потерянного мира.
В Восточной Европе ностальгия напрямую связана с сожалением об утраченной убежденности в коммунизме, теперь очищенной от его темной стороны. В 2003 году Музей декоративного искусства в Праге организовал выставку «дореволюционной одежды»: ботинок, нижнего белья, платьев и тому подобного из мира, который закончился всего четырнадцать лет назад, но уже был объектом отстраненного восхищения. Выставка привлекла многих пожилых людей, для которых серое однообразие выставленных на витрине предметов, должно быть, было недавним воспоминанием И все же реакция посетителей предполагала определенную степень симпатии и даже сожаления, что застало кураторов врасплох.
Остальгия, как ее называли в Германии, развивалась в том же духе, что и забвение воспоминаний. Учитывая, что ГДР — если воспользоваться описанием Мирабо[535]
Пруссии Гогенцоллернов — была чуть более чем государством при службе безопасности, в свете ретроспективы она продемонстрировала замечательную способность вызывать симпатию и даже тоску.Однако немцы и чехи, как и другие центральные европейцы, имели слишком большой опыт внезапных и травмирующих национальных начинаний с чистого листа. Их избирательная ностальгия по всему, что можно было извлечь из осколков утраченного прошлого, имела большой смысл: неслучайно каждую серию фильма «Родина: немецкая хроника» режиссера Эдгара Райца смотрело в среднем 9 миллионов западногерманских зрителей, когда его показывали по телевидению в 1984 году. Одержимость ностальгией, охватившей другие страны Западной Европы в последние годы предыдущего столетия и, как следствие, появление организаций, которые занимались сохранением наследия, мемориалами, реконструкциями, постановками и обновлениями, объяснить не так легко.
То, что историк Эрик Хобсбаум описал в 1995 году как «великую историческую мифологию», конечно, случалось не впервые. Хобсбаум блестяще развенчал «изобретение традиции» в Европе XIX века, на заре эпохи национализма: своего рода эрзац-культуру, отвергнутую также Эдвином Мьюиром[536]
. Здесь можно вспомнить стихотворение последнего «Шотландия 1941», где он высказался о Бернсе и Скотте как о «фальшивых бардах для фальшивой нации». Но творческое переосмысление национального прошлого во Франции и Великобритании в конце двадцатого века носило совершенно иной характер.Не случайно история-как-ностальгия была так сильно выражена, в частности, в этих двух странах. Вступив в двадцатый век в качестве гордых имперских держав, обе страны были лишены территории и ресурсов в результате войн и деколонизации. Уверенность и безопасность глобальной империи сменились тревожными воспоминаниями и неопределенными перспективами на будущее. Раньше было очень четко понятно, что значит быть французом или британцем, но теперь все изменилось. Альтернатива — стать заядлыми «европейцами» — была намного проще в небольших странах, таких как Бельгия или Португалия, или в таких местах, как Италия или Испания, где о недавнем прошлом лучше было не вспоминать.[537]
Но для наций, воспитанных в рамках живой памяти на величии и славе, «Европа» всегда была бы неприятным превращением: компромиссом, а не выбором.