Акпер пришел к нам из какой-то редакции, где поэму уже прочли. Как только ты вышел из гостиной, Акпер мне с тревогой сказал:
– В редакции смеются, говорят, Назым Хикмет совсем с ума сошел от любви. Сначала посвящал стихи своей жене, потом стал везде упоминать ее имя, теперь вот фамилию называет… Спрашивают, что же будет дальше?
Я чувствую, что мое лицо начинает гореть. Мне неприятно. Акпер видит это, хочет помочь:
– Да нет, Верочка, не обращайте внимания, ерунда все это. Такие люди всегда найдутся, но все-таки, может, стоит вам с Назымом поговорить… Что-то в этом есть непривычное, конечно… Что-то чересчур, понимаете… Вернее, не принято у нас так писать. Даже Пушкин называл свою жену в стихах всегда лишь «моя мадонна», а не Наташа. Нет, Назым, конечно, может писать, как хочет, но все-таки, черт знает! Может и не стоит, если стихи вызывают такую иронию…
Я беру рукопись поэмы, забиваюсь в угол. Хочу найти то, что вызвало насмешку. Я глотаю строчки, думаю: «Господи, зачем он распахивает душу перед всеми! Как же я ничего не заметила, может быть, действительно, есть что-то… неприличное, двусмысленное…»
Читаю «Первое письмо».Над снегами украинской равнины лечу.
За последние годы – это первый полет без тебя.
Все правильно, так и есть, первый полет без меня.
Я искал твою руку, когда мы взлетали: так я привык и когда пойдем на посадку – буду искать.
Да, так всегда и было. Ты говорил: «Как я хотел бы разбиться вместе с тобой. Видишь, какой я эгоист». И тут же прибавлял: «Шучу, конечно». Но я знаю, что ты об этом думал иногда, и не шутя вовсе. Сам признавался. А когда приземлялись, ты всегда мне говорил: «Слава Богу, мы дома, на земле. Здравствуй, Веруся». И я отвечала: «Здравствуй, Назым!»
Помню: вечером ты укладывала мой чемодан.
Как печальны были плечи твои!
Может – не были, может, мне показались
печальными,
потому что я этого очень хотел.
Нынче утром я проснулся от сиянья снегов.
Москва спала. Ты спала.
Солома волос, ресниц синева В алой припухлости губ – печаль,
Может, не было этого, может – мне показалось:
печаль, потому что я этого очень хотел.
В соседнюю комнату я тихонько прошел,
Твоя фотография – на моем столе,
Запрокинувши голову, смотрит летнему солнцу
в глаза.
Я уезжаю, а ей дела нет.
Я пропускаю строчки, я ищу что-то этакое, «клубничку», ищу, над чем можно позлословить. Читаю:
Ты вошла.
Растерянно, тоскливо глядишь на меня,
Может – и не тоскливо, просто со сна.
Не ходи меня провожать, я сказал.
Мне так хотелось, чтобы ты пошла провожать!..
Своими руками ты закрыла мой чемодан.
Я открыл дверь, на лестницу вышел я.
На пороге, в рамке дверей, ты стояла картиной
весны:
вода, листья, полуденный свет,
Сплошное сияние. Тени – нет.
До самого Внукова мы с Акпером говорили о тебе.
Вернее, он слушал, а я говорил.
По касательной смотрю строчки. Как летишь – пропускаю, какие земли пролетаешь – сейчас неважно. Ведь не над этим смеялись в редакции. Разве можно смеяться над жизнью бедняков, твоих турецких крестьян.
Плов из пшеницы, масла нет.
В дыму кизяка не видать ни зги.
Дети умирают, завшиветь еще не успев,
А я на высоте восемь тысяч метров над облаками
лечу.