Владислав Арсеньевич уважал профессора, он знал, что этот человек хорошо делает свое дело, часто ездит за границу, где тоже оперирует, и процент смертных случаев в его практике ниже, чем у других его коллег; но он не мог примириться с тем оскорбительным чувством превосходства в профессоре — чувством, которое, сколько успел заметить старый артист, было свойственно в той или иной степени всем медикам и превратилось в привычку говорить сентенциями, смотреть на пациента сверху вниз.
— С моим недугом, доктор, вы будете бороться один, поскольку я выйду из игры под наркозом, да и, кроме того, я все равно сегодня не оптимист.
— Почему?
— Предчувствие…
— Э-э!.. Это плохое начало для монолога! Давайте-ка что-нибудь другое, поновее! — Профессор сел на кровать, снова похлопал артиста по бедру и точным движением взял его руку, чтобы прощупать пульс.
— Другое? Ну что же, можно и другое… Скажите, доктор, у вас не бывает такого чувства, что вы в своей работе делаете порой что-то не так?
— Недоволен собой бываю, и очень часто. Очень часто. Но, смею заметить, это совсем не значит, что мне не стоит доверять, правда, если вы имеете против меня…
— Нет, нет! Я не о том! Не бывает ли, хотел я сказать, такого чувства, что вы напрасно жили?
— Нет. Никогда! Я, батенька, живу — простите мне громкую фразу — для человека. Кроме того, труд мой контролирует самый строгий судья — совесть. Да и работа моя — это чаще всего импровизация, а не заранее написанный текст. Так-то, батенька.
— Да… Вам можно позавидовать.
— Завидовать не стоит, ведь у каждого свое… Так вы готовы? Не угодно ли чего от меня?
— Спасибо, доктор, я готов.
Снова белым полыхнула дверь, и поверх голов профессора и медсестры Владислав Арсеньевич увидел в широком окне коридора погожую синеву июньского неба. Стало досадно, что именно в такое веселое утро надо ложиться на операционный стол, и в то же время это небо напомнило ему сегодняшний сон, вдруг разбудивший в нем память о детстве. В груди сразу потеплело, и вспомнился родной город с рекой в обрывистых берегах, с деревянными пахучими мостами, с которых славно брали окуни, с церквами, базарным гамом, телегами, кабаками, с провинциальной сутолокой летнего театра, когда появлялись заезжие артисты. Приятны были воспоминания двадцатых годов, когда в мире все стало таким новым, когда он приезжал к матери из Петрограда, а друзья прибегали смотреть на молодого артиста… Теперь Владиславу Арсеньевичу в мире совершенно ином казалось, что в том городе все было особое. Даже любовь… Фото той девочки он хранил лет двадцать с лишним, потом оно затерялось, видимо, уничтожила вторая жена. Больше некому… А между тем однажды после войны он видел свою первую любовь. Такое случается не с каждым, и он до сих пор благодарен ей за ту встречу в родном городе. Тогда уже не было загородных прогулок и легких радужных надежд, была только она, ее немногословная доброта да молодой березовый грачиный сад за ее узеньким закисеенным окном… И все-таки все помнится. Он вернулся тогда из города своего детства духовно обогащенным и дал себе слово бывать там хоть раз в пять или десять лет, а вот прошло уже двадцать… Плохо! Небольшой это труд, размышлял он, — поклониться родной земле раз в десять лет, да и много ли у человека десятилетий? Думая об этом, он старался не допускать мысли о том, что ему, может быть, уже никогда не увидеть свой город. Но мысль эта пробилась и овладела им. Он опять почувствовал неприятный холод в животе, и сразу непреодолимо захотелось уйти из этой палаты, оставив тут все свои заслуги, почести, все прошлые и будущие успехи, только бы жить… Жить! Как это необходимо сейчас, когда все в прошлом понято, все учтено, взвешено!..
Когда его повезли из палаты на операцию и потом, когда неузнаваемо строгий профессор резко бросил: «Наркоз!», а кто-то маской заслонил от него весь мир, — он страстно хотел лишь одного: увидеть снова свой город, грачиный сад, снова начать жить…
Владислав Арсеньевич выписался из больницы в начале осени. Операция прошла удачно, и он, преисполненный счастливых надежд, на следующий день появился в театре. Его приветствовали необыкновенно восторженно, как умеют только артисты, — сердечно поздравляли, справлялись о здоровье и советовали ехать в санаторий. А он стоял среди обступивших его, высокий и стройный в своем сером костюме, сдержанно улыбался и покачивал седой головой.
Примерно через неделю профком вручил ему путевку, и он действительно поехал, довольный вниманием к себе.
На вокзале приземистый, очень полный и очень известный режиссер театра расцеловался с Владиславом Арсеньевичем, а потом уже с платформы, отстраняя шляпой проводника, громко говорил:
— Так мы договорились: после санатория — за работу! Имей в виду: все тебя ждут. Выйдешь из-за кулис в новом звании!
Но когда поезд тронулся, режиссер почему-то небрежно махнул рукой и сразу изменился в лице, будто что-то в нем стер.
С чувством не то обмана, не то стыда ушел Владислав Арсеньевич в свое купе и все не мог понять, откуда в нем это чувство.