Опять никто не ответил, но я все же прошел и заглянул за занавеску, сделанную, похоже, из домотканого полотна. Там, в припечном закутке, заставленном чугунами и кадушками, какими-то деревянными обрезками, принесенными для просушки или на растопку, дядьки Елисея не было. Пришлось выйти в сени и отыскать дверь в летнюю половину. Дверь была закрыта на засов, и я вышел на крыльцо. Покричал — никого. Особенно странным это исчезновение было потому, что он только что находился дома и никакого следа одноногого человека от дома не было. Спустился, прошел к сараю, покричал — никого, ни ответа, ни привета. Можно бы подождать на крыльце, но озноб оцепенил спину, и пришлось идти в дом.
Вот теперь можно было оглядеться. Большая половина дома была освещена четырьмя окнами. Добротные широкие лавки, уткнувшиеся в угол за столом, уже давно пожелтели и до блеска выгладились. Плотно положенные, тоже широкие половицы не чуяли на себе людской тяжести, рассчитаны былина веселую пляску добротного десятка мужиков — в полбревна половицы. Едва ли не впервые я осознал значение слова «пол» — полбревна. Но он был единственной, пожалуй, частью дома, которую не уберег старик в неприкосновенности для своего сына, весь он, все половицы были истыканы деревяшкой инвалида, накопычено так, что не было живого места, будто стадо баранов прошло по песчаному лукоморью. Все остальное в доме было надежно, добротно, живо. Но ни к чему не суждено было притронуться тут руками того не известного мне молодого в те годы человека, зарытого где-то в братской могиле. Что должен был чувствовать отец, все эти десятилетия ожидавший сына в этом пустом, гулком, как колокол, доме?
Надо было, однако, обсохнуть малость. Босиком я прошел к печке, поставил на шесток ботинки, потом пристроил носки в один из печурков, выходивших в большую половину дома. На печку лезть не хотелось — чувствовал какое-то неудобство, да и завалена она была ветошью и поленьями для лучины, выложенными по самому краю. Чтобы не терять времени понапрасну, я принялся рассматривать самое интересное в деревенской избе — фотокарточки.
В небольшую рамку, тонкую, сделанную, похоже, из оконных штапиков, покрашенных марганцовкой, было вправлено несколько десятков фотокарточек. Многие из них — давнишние, сработанные где-нибудь в райцентре расторопным подмастерьем из фанерной палатки. Среди них — несколько солдатских, а одна — самого Елисея, но не в форме, а в госпитальном халате. Тут же в разноформатной россыпи едва не затерялось лицо мальчика-солдата в пилотке. Сын. Узкое, неглупое и грустное лицо это вот уже четвертый десяток лет смотрит на отцовы стены. Воинский фотограф, экономя бумагу, так подрезал снимок, что осталась лишь одна голова да чуть воротника гимнастерки с еле приметным кантом подворотничка, и все же лицо это мне показалось почему-то знакомым. Я задумался надолго, но не вспомнил и, раздосадовавшись, стал — ни к селу, ни к городу — ругать хозяина:
— Вот черт одноногий! — грянул я в пустом доме. — В подвал провалился, что ли? Гм! Вот, называется, поговорил с человеком! — Тут я заметил кольцо от подвальной крышки, что была у самой печки, приподнял ее смело и крикнул в темноту: — Дядька Елисей! Вылезай! Вот дьяволище косматый!
Я еще поругался, потешил свое бесконтрольное самолюбие, но, услыша шаги в сенях, приутих. Есть, видно, телепатия: стоит только поругать — и на тебе, человек!
Дверь отворилась без стука, и ввалился Николай Второй.
— Здесь? Хорошо. Ишшо шибче пошел! — воскликнул он. Оббил шапку о колено и сел на порог. — А где дядька Елисей?
— Колюха, ты? — послышалось с печи.
Да. Это был он, Елисей. С печи показалась его деревяшка, борода-самострижка.
Вот те на! Я вспомнил, что наговорил, налягал тут языком, и кинулся обуваться.
— Поторапливайтесь! — подгонял меня Николай Второй. — Нам велено пробиваться с машиной по главной дороге прямо в центр совхоза. Петрович укатил на своем «газоне», а наши проверят верши и тоже потянутся на лошади.
— Чего в совхозе-то делать? — спросил Елисей с печи. Он не слезал оттуда, а только грозился это сделать, постукивая деревяшкой по боку печи.
— А тамошние мужики верши поставили. Товарищам из городу рыбки свежей надобно.
— Вона как! Мужик токо пиво затворил, а уже черти с ведром!
Нет, надо было срочно убираться.
— До свиданья, дядька Елисей! — приподнялся с порога шофер.
— Прощай, Колюха! Узнай там, люди-то придут ли?
Чтобы не уходить молча, я ответил:
— Придут, дядька Елисей, только нескоро. Нелегкая дорожка легла им теперь, а вот сделают дорогу…
Шофер дернул меня деликатно за рукав, и мы вышли.
— Не сердитесь на него, — шепнул мне в сенях. — В позапрошлом году притащились сюда какие-то рыбаки да два дома и спалили, вот теперь он никого чужих не привечает, а хлебосол был — без пирога от дома никто не отходил. Мы ведь тут тоже по-разному живали — с голоду околевали и ломоть в блин заворачивали! Всяко жили…
Он говорил «мы», и по всему было видно, что этот средних лет человек говорит не за себя, а за всех сразу и не за одно поколение земляков.