«От себя ещё то никто, отроче уный, сбежать-то не смог и ты бежать не пытайся. Что матушку родную пожалел, молодец, душа добрая у тебя. Мать не бросай, ты ей помощник, ради тебя и живёт. И с отцом помирись, он человек неплохой, бесы терзают душу его, в храм божий грех не пускает. И тебе он – отец, отче тебе. Помнишь заповедь: чти отца своего? Прости ему, грешному…»
Старик говорил очень просто и тихо, без того тона, каким взрослые нисходят до разговора с детьми. С ним было просто, спокойно. И мальчик заплакал.
С последними детскими слезами уходило детство его. Отрочество стучалось ему в сердце, он стоял на пороге юности скорой. Отплакался, хотел доброму старичку «спасибо» сказать, ан, нет, на пороге пещеры нет никого. Только из глубинки пещеры голос послышал: «А цыплёночка забери, лучше сирым отдай. Мы, братия наша, поствуем повсечасно, цыплёночков не едим. А ты приходи, вскорости приходи, братом мне будешь и братии нашей, Юрко! Недолго, но будешь…»
Мальчишка отвесил поклон до земли щели пещеры, вздохнул, котомку с цыплёнком забросил за плечи, осмотрелся, сорвал лист лопуха, на него положил хлебушек сытный, оставил у входа в пещерку, почему-то ещё раз отвесил поклон и подался до дому.
Воспитание совестью
Вечером Домна ворчала, ворчала, насильно заставив омыть ноги в каком-то сером отваре, ворчала, кормила да всё причитала:
«Куда же побёг, голова окаянная! Без матери, без отца хлысть за порог, да куда – к монахам! Что тебе, малому, у монахов то надо? Грехов не нажил, а туда же. Мать хоть бы взял. Чисто дитятя! Двенадцать уж отроку стукнуло, а он, без спроса, без памяти геть со двора».
Ворчала беззлобно, боялась за мать, что, как кончится трескотня суетливой стряпухи, придется матери как-то сыну сказать, объяснить про ночную «потеху» отца.
Отца дома не было: пришел огнищанин, отец хлопнул дверью, оба подались за порог.
Мать долго молчала, потом начала:
«Ну, а что у монашества? Братия, как?»
Юрко с готовностью прильнул к мягко пахнущей матери, пересказывал весь свой поход через горки, холмы, ручейки и речушки. Дорожка из Киева пуста не бывала: то к пещерам люди спешили, немного, но шли, то от пещер домой ворочались.
Рассказал, как монах от цыпленка, не глядя, сам отказался.
Домна аж полными руками заплескала, что та наседка:
«Как так, котомки не видел? Ты, может, Юрочко, котомочку открывал, а он с горки и видел?»
«Да нет, же, кажу. Я котомку до пещерки не открывал ни разочка, морковки нарвал, не в котомку сложил, так, сам похрустал, мне так есть захотелось. Нет, котомочку я не открывал.»
Домна под невинным предлогом смылась из горенки и понеслась по двору новость разукрашивать-баить.
Мать с отроком остались одни. Болели за день натруженные ноги, но больше чем ноги, ныло сердечко: после ухода стряпухи ночь снова встала перед глазами.
Мать тихо сказала: «Не осуждай, не кори. Мне с ним век вековать, мы повенчаны были. Он в Бога не верит, а венчаны мы, епископа обманули, что крещеный он. Вот теперь и каюсь, прошу Пресвятую простить за обман, уж больно любила. А он добрый был, ласковый, нежный, прости сын, люблю я его.
Вот вырастешь, может, поймешь, какая тут боль и отрада любить. Хорошо, если славную себе под берешь, а, Юрко? Только любовь-то не по разбору, нагрянет, как молнией по голове, и не объедешь, не обойдешь. С ней мне не сладко, а без неё вовсе не жить. Понимаешь, мы оба – это одно…»
Увидев в глазищах дитяти недоуменье, сказала:
«Ладно, сыночек, потом…»
«Потом» не настало: все так навалилось, не до речей задушевных.
А вот: «мы оба – одно» крепко запомнил.
Да еще осталось от того ночного виденья, как отец бездушно, как будто перину бьёт-выбивает, так точно перину бьёт его мать. Эта зарубка осталась. Такая зарубка, что мальчик стал слегка заикаться, и когда волновался, и даже в покое. Его это нисколько не портило и ни разу мальчишки друзья не упрекнули, не саданули по нервам, вот, мол, заика бежит, спотыкается.
И только отец попрекал: это, мол, от пещер тебе наваждение, нечего бегать к старым монахам, что выжили из ума, раз в пещерах живут, да детей пугают и речами лукавыми портят.
Мать его заикание еще больше пригнуло, прибавило две-три сединки в густые волосся. И снова терпела, терпела, терпела, но оставалось недолго терпеть и ей, и дитяти.
Море горело