Лет так двенадцать отроку стукнуло, как вздумал отец и его к гульбищам приучить: много в Киеве было не христианских людишек, что бегали к Перуну губы мёдом помазать, да на Ивана Купала в игрища бесовские поиграть. Много там было девушек славных, чистых, невинных, обычаем разрешавшем отдаваться любому, что на сердце падал.
Ивана Купала ночь всё мраком покроет. До сватьбы (старое русское написание слова свадьба; отсюда – сват, сватья, сосватать) девица вольна в любови. Обычай, значит, нет срама, не то что после одружин (замужества).
Церковь нещадно боролась, веками боролась, а толку? Вон, имена и то давали вторые, да первое, что родители называли, в церкви тож поважали. Хоть Грязью зовись, хоть Владимиром, а с амвона поп назовет и Грязью и Владимиром. Вон, сам великий князь Святополк, в крещении Михаил, остался в памяти народной как Святополк, в летописях писался исключительно Святополком, христианское имя его не прижилось.
Сыночек любимый, единое чадо, встал, ровно баран у новых ворот: не пойду на гульбища, на срамоту, на позорище для меня и матушки милой. Чертёнок малой, и матушку вспомнил.
Отец постоял, постоял, а что с дурнем управишь? Материнское племя, весь в мать, с ней по церквам-соборам сызмала бродит, крест не снимая. Поклоны бьет ввечеру пред образами, тьфу, прямо как бабка стара. Плюнул на чадо, отправился сам.
Отроче перед вечерней молитвой при сиреневых сумерках вслух размышлял:
«Матушка милая, ты мне скажи, разве богатство счастье приносит? Человеку всё мало: богатство есть, так почестей нету, почести есть, так здоровья замало, здоровьем Боженька не обидел, так глуп без признаков мудрости, а мудростью Бог наделил, так нет краснобайства (красноречия) иль благодати». Матушка только вздохнула:
«Боюсь за тебя я, сыночек, уж больно разумен, не по летам речи ведешь, не по сроку!
Ответа не знаю. Бог наш мне дал терпения много, а мудрости нет, не прибавил. Сходи-ка, сыночка мой, на Печеры (Пещеры), до Лавры».
Отрок к пещерам добрался ровно к полудню.
Спозаранку не стал тормошить мать: вечером слышал, как отец молча дубасил матусю. Пытался прорваться к родителям в опочивальню, так мать, распластавшись по дереву пола, только криком вздохнула: «Уйди!» И вроде тихо сказала, а он испугался.
Матери косы по полу стелились, каштановый цвет густейших волос, как ковром покрывал чистое дерево, рубашка до полу белела в полумраке спальни, блик от свечей выпячивал черно-белые стены. Отца не увидел: всё заполнила мать. Завсегда свежие губы теперь казались черным провалом, полное тело мелко дрожало в ознобе, корячился рот: «Уходи!».
Он понимал, что мать не за себя страхом дрожала, за него, чадо единое, кровушку родную. В запале от гнева, насытившись пьяным медком, отец в ухарстве воли своей мог и ему отвесить долюшку, полную боли.
Тогда не стерпел, струсил и сполз к себе, в спаленку за коморой (кладовой). До утра не спал: так было стыдно! Нет, не за мать, хотя детским умишком страдал: почему мать с ним от отца не уходят, вон деревенек сколь поблизу Киева-града. Богатством мать не скудела, он подрастал, мамкин помощник, так чего поганого слушаться да боли терпеть? Обида на мать слезой да соплями всю ночь исходила, а утречком встал да и дал стрекача за ворота.
Старец
К полудню добежал до пещеры. Погрыз по дороге морковки, так есть захотелось, но гостинец монахам сберёг: хлеба краюху да пол-цыпленка, что толстая Домна успела кинуть в котомку. Домна вроде как вовсе сном не спала: с утра до ноченьки поздней хлопочет по кладовой да амбарам, печёт, варит, парит. Вот и теперь, не спрося, куда унак подался в рань-спозаранку, перед воротами догнала, хлеба дала, горсть медяков да половину цыпленка.
Деньги сберёг, они монахам нужнее. Полакомить и цыпленком их не мешало: что там едят в пещерах-затворах? А вот морковку, что росла на заброшенном огороде, доел. Сладкий сок спелой моркови его не насытил, но домой вернуться нет мочи: к отцу на поклон – да ни за что!
Матушку жалко, да ведь Домна доложит, что он сам за ворота из дома погнался, может, матушка и простит?
Мало ли он с пацанвой по граду мотался? Вон ведь раз как собаки подрали, матушка же простила, только омыла руками рваные раны, паутинкою замотала, да ромашкой чуть не каждый день полоскала, а все жё простила. Сколько ему тогда было? Лет восемь?
А сейчас он большой, двенадцать годочков исполнилось давеча. Большой-то большой, а за мать заступиться он струсил. Слёзы обиды застили очи, вытер нос рукавом холщовой рубашки, и побрел уже нехотя к синему жерлу пещеры.
Идти к монахам ему расхотелось: придется поведать про боль да обиду на себя, зайца-трусишку, про мать и отца. Отца вообще вспоминать не хотелось, но домой возвращаться не стал, потоптался немного на пыльной тропинке, что народ протоптал к люду святому, и все ж повернулся к пещере.
Прямо на земле у края пещеры сидел старец белый-белый, бородка худая, редкие усы свисали у рта.
Оба молчали. Долго молчали.
Наконец старец промолвил: