Я была платонически влюблена в Уильяма. Ему было двадцать четыре, он был на шесть лет старше меня и казался мне невозможно умным. Он жил в Париже и путешествовал по Европе, посетив все те места, в которых хотелось побывать и мне. Он переехал в Сан-Франциско, чтобы сбежать от щемящей (и непонятной для меня) тоски по своей бывшей девушке, грудастой короткостриженой блондинке, которая занималась чем-то, связанным с компьютерами. Но Уильям был особенным. У него были вьющиеся темные волосы, прямой римский нос, и мы сидели на полу его комнаты в плотной дымовой завесе «Кэмэла», слушая на повторе Леонарда Коэна Take This Waltz; он листал замусоленные страницы копии «Сиддхархи» Германа Гессе и болтал со мной о Юнге и шаманизме.
Показывая мне дом, Уильям указал на узкую лестницу, ведущую к мансарде, где жила Колетт. Самый давний квартиросъемщик в доме на Фултон-стрит, Колетт была жрицей эгрегора. Стильная богемная натура из Нового Орлеана, она управляла домом с высоты своего мансардного будуара, и струйки благовоний сбегали вниз по ступенькам, маня нас каким-то тайным ароматом, едким и химическим. Когда мы шли по коридорам, Уильям показывал на комнаты других обитателей: Бретта, мага Хаоса, который был управляющим в магазине спорттоваров «Биг Файв», и Донны, изможденной студентки колледжа, которая украдкой прошмыгнула мимо нас без единого слова, прижимая к себе книги так, словно мы намеревались вырвать их у нее из рук.
Алекс, еврей-математик из Нью-Йорка, жил на первом этаже. Он учился в Калифорнийском университете в Беркли. Он представлял себе математику как какой-то экстатический псалом, начертанный Богом в пространстве Вселенной, и едва мы познакомились, он начал напыщенно разглагольствовать о красоте математики и ее элегантности – глаза широко раскрыты, волосы торчком, словно он пытался наэлектризовать слона, и провода закоротило прямо у него в руках. Я вскоре выяснила, что он мог бодрствовать сутками, в маниакальной одержимости царапая каракули символов из высшей математики на кучах отрывных листов из блокнота. Затем он впадал в своеобразный вид математической комы и спал до глубокого вечера.
За комнатой Алекса находилась длинная узкая кухня, в которой из-под окна голодно выглядывал продавленный диван. На противоположной стене висела картина Бернарда Баффета, изображавшая грустного клоуна. Она нависала над церковной скамьей со спинкой, которая, как я позже узнала, использовалась в сатанинских ритуалах, совершавшихся предыдущими жильцами, обитавшими тут в семидесятых. На этой скамье восседали две домашние горгульи: Стелла, жалкий шарпей с хроническим кожным заболеванием, и Фэнг, изящная, но жестокая сиамская кошка. Когда мы вошли в комнату, Фэнг зашипела, взмахнув в воздухе перед собой лапой с выпущенными когтями; мех торчком, глаза дикие. На обратном пути Уильям показал мне последнюю оставшуюся в доме комнату. Спальню. Просторная, с потолком четырех с половиной метров в высоту, заплывшие воском подсвечники, высокая кровать и эркеры окон, в которые было видно укутанные туманом кипарисы в парке Буэна Виста. «Эта комната свободна», – сказал мне Уильям, улыбаясь.
Даршак всегда называл Сан-Франциско
Мы с Уильямом взяли машину до Юнион-сквер, а затем петляли по дороге сквозь Чайна-таун, прикасаясь к колючим неведомым фруктам, шелковым одеждам и плетеным ловушкам для пальцев: чем сильнее тянешь – тем сложнее освободиться. Все жужжало. Иглы татуировщиков, отбойные молотки. Линии наземного метро сверкали, словно драконы, в небе над городом. Сан-Франциско был полон эгрегоров, проявлений духов разных времен, придававших форму мистическому непостоянству, которое просочилось под внешнюю оболочку города. В Норт-Бич мы прошли мимо уличного сквера с храмом Пану, греческому божеству строптивости и экстаза. В этот момент город пленил меня окончательно.