Письмо твое, милый друг, застало меня в очень тяжелую минуту – одновременно с ним пришло известие из Мещерска, что Настя слабнет и переходит в безнадежное слабоумие. Ты знаешь – с тем, что с ней случилось, нельзя свыкнуться – это не вошло в сознание, входит только минутами – и трудно передать ужас этих минут. <…>
Первое – это, конечно, тот, кого ты называла моим другом (как далеко это слово от того, что есть на самом деле). Второе – это же и первое – Мещерское. Третье – сознание своего бессилия и ничтожества создать что-либо, начиная со своей судьбы.
В это время она с некоторым удивлением стала принимать ухаживания юноши Михаила Шика.
Когда он уходил поздней ночью к себе с далекой окраины у Девичьего монастыря, где я жила, и в деревьях парка стонала и выла метель, сердце у меня мучительно сжималось, и думы о нем, о трагизме связанности его со мной, не покидали меня иногда до рассвета. Но в то время я не любила его той любовью, какою он меня любил, и была полна еще тоски и боли о другом человеке.
Однажды он пришел, как приходил каждый день и не застал меня. Я уехала на станцию Царицыно, по торопливости, не оставив ему записки. Он обошел полгорода по ужасной погоде, разыскивая меня. И когда я вернулась дня через два, я нашла у себя на столе письмо, где не было упреков, но звучала предельная боль души. Способность к боли, к высшей точке болевого напряжения, к подобной агонии там, где замешана любовь и есть причина для страдания, составляла в то время одну из характерных черт души. Другая черта ее была – обреченность пить чашу до конца, как бы горька она ни была…
Благословенны пусть будут крохотные из каких-то, как на подбор, слабеньких невзрачных цветов букеты, какие он собирал для меня той весной.
Человек, которому я сама тогда посылала корзины с цветами, ни разу не подарил мне ни одного цветка. И эти желто-синие букетики ложились тогда на мое сердце, как целебные травы, как что-то райское, чем Бог захотел утешить в том, что земное цветение ее было так непоправимо уродливо и таким жгучим побито морозом…
Мне снилось сегодня, – сказал он однажды, глядя задумчиво в окно на белый морозный парк и снежные дали Воробьевых гор, – мне снилось, и с такой непонятной реальностью, что я болею, и что я при смерти. Возле меня Володя Фаворский. И я говорю ему, что я умираю от того, что слишком сильно люблю вас[157]
.“В этот период (после разрыва с доктором Лавровым. –
В 1912 году Шик окончил Московский университет сразу по двум кафедрам – всеобщей истории и философии, после чего продолжил занятия философией в одном из университетов Германии. Варвара и Михаил стали вместе переводить на русский язык чрезвычайно важную книгу того времени – “Многообразие религиозного опыта” Уильяма Джеймса. Заказал перевод Семён Лурье, уже несколько месяцев искавший хорошего переводчика для монографии, которую читала тогда вся мыслящая Европа. Сначала он обратился к Евгении Герцык. 19 февраля 1909 года она писала Вячеславу Иванову:
Сейчас у меня был Лурье – приятель Шестова, культурный скептик, говорил о “Русской мысли”, которую, кажется, берет, и очень уговаривал меня взять огромную работу – перевод Джемса о религиозном опыте. Меня пугает величина и срок. Он мне пришлет книгу и через два дня я должна ответить. Страшно закабалять себя[159]
.Герцык отказалась.
Незадолго до русской версии книги вышла статья Шестова, где он писал: “Джемса интересует <…> то, что религиозные люди называют откровением. По своему личному опыту Джемс совсем не может судить об откровении, ибо сам ничего такого не испытал <…> Джемс добросовестно изучал, насколько возможно, показания религиозных людей и пришел к заключению, что откровение – это факт, с которым нельзя не считаться, и что люди, испытавшие откровение, знают многое такое, чего люди обыкновенные не знают”[160]
.В 1911 году Н. Бердяев назвал “Многообразие религиозного опыта” “прославленной книгой”, в 1914-м на нее ссылался В. Жирмунский, этот труд стал любимым чтением Л. Выготского. Скорее всего, они читали книгу в переводе Варвары Григорьевны и Михаила Шика.
Встреча Варвары с Львом Толстым. 1909 год