Покончив с утренними заботами, мы выносили во двор пару низеньких плетеных табуретов и устраивались под окном учительницы. И отправлялись в путешествие. Я обожал географические карты, ориентировался на местности и знал, что за минаретом мечети Наби-Самуэль, что стоит на высоком склоне, открывается невидимая отсюда долина Бейт-Хорон. А дальше, за долиной, простираются земли колена Биньямина и земли колена Эфраима – Самария, а еще дальше – горы Гильбоа, а уж за этими горами – земли Изреельской долины, гора Тавор и Галилея. Я никогда не бывал там. Раз или два в году мы ездили на праздники в Тель-Авив, дважды я бывал в бараке, где жили бабушка и дедушка, родители моей мамы, на окраине поселения Кирьят Моцкин, пригорода Хайфы, и однажды побывал в Бат-Яме. И больше нигде. Я не видел тех волшебных мест, о которых рассказывала мне учительница Зелда, – ни речки Харод, ни гор Цфата, ни озера Кинерет…
Следующим летом Иерусалим будут обстреливать из пушек с тех самых холмов, напротив которых мы сидели по утрам. Возле арабской деревни Бет-Ихса и у горы Наби Самуэль установят британские пушки, входящие в состав иорданского Арабского легиона, и тысячи снарядов будут падать на осажденный Иерусалим, где живут и арабы, и евреи. А спустя еще годы все эти холмы облепят дома новых иерусалимских кварталов – Рамат Эшкол, Рамат Алон, Маалот Дафна, Гиват Мивтар, Французский холм, – и холмы попросту исчезнут. Но летом тысяча девятьсот сорок девятого года скалистые склоны холмов в светлых пятнах известняков, заросших темно-зелеными кустарниками, были прекрасно видны. Кое-где торчали кривые одинокие сосны, сумевшие выжить под сильными зимними ветрами.
Учительница Зелда читала мне вслух то, что и так собиралась почитать: хасидские притчи, туманные истории о святых каббалистах. Эти таинственные каббалисты, моля о спасении для себя и для всего еврейского народа, порой навлекали страшные напасти, а все потому, что либо заклинания путали, либо в их благих намерениях засела песчинка скверны.
На мои вопросы учительница отвечала иногда очень странно, порой ее ответы казались мне дикими, повергали в трепет, настолько противоречили они здравому смыслу, который проповедовал мой папа.
А порой ее ответы были удивительно просты и понятны. Но даже самое очевидное в ее устах казалось необычным. Именно за это я ее любил – за то, что во всех ее словах и поступках было нечто странное, волнующее, а то и пугающее. Например, ее фраза “глаза души”. Она сказала, что “глаза души” – это Иисус из Назарета, но и среди нас, прямо здесь, в Иерусалиме, встречаются люди, которых можно назвать “глазами души”. Или вот “немые души” из стихотворения Бялика – ведь это не кто иные, как тридцать шесть праведников, на которых держится мир. Однажды она прочитала мне стихи Бялика о его отце – человеке столь чистой души, что даже кабацкая грязь, окружавшая его, не могла коснуться этой души. А вот его сына, поэта, коснулись и грязь, и скверна! Бялик говорит об этом в самом начале своего стихотворения “Мой отец”. И странно, что литературоведы до сих пор не обратили внимания на то, что стихи о непорочном образе отца начинаются с горькой исповеди сына о собственной порочности.
А быть может, она и не говорила этого. Я ведь не сидел там с карандашом и тетрадкой, не записывал за ней. И с тех пор утекло больше пятидесяти лет. Многое из того, что слышал я в то лето от Зелды, было недоступно моему пониманию. Но, беседуя со мной, она дала мне очень многое, очень многое я понял именно тогда.
Зелда не была замужем, но в то лето во дворе иногда появлялся мужчина, на мой взгляд, почти пожилой и, судя по внешнему виду, религиозный. Появляясь, он, сам того не сознавая, рвал те тончайшие, точно паутинки, нити, что связывали нас с Зелдой. Иногда он удостаивал меня кивка головы и намека на улыбку. После чего, оттеснив меня в сторону, завязывал с учительницей Зелдой беседу, которая длилась семь, а то и все семьдесят семь лет. Без конца и без края. Да еще на идише, чтобы я не понял ни слова. Иногда ему удавалось вызвать у нее смех – заливистый, как у девчонки. Для меня она так никогда не смеялась. Даже в моих снах. Она буквально осыпала того человека монетками – монетками смеха. А я, нищий, угрюмо воображал бетономешалку, которая, оглушительно грохоча, работала в те дни на улице Малахи, – как я ранним утром бросаю в чрево этой адской машины труп этого шута после того, как убью его ночью.
Я жил в мире слов. Я говорил не умолкая. Еще не открыв глаза утром, я уже начинал свой монолог, который длился без перерывов до самого вечера, до отхода ко сну, а затем и во сне.
Вот только слушателя у меня не было: для сверстников я говорил на языке банту или чукчей, а взрослые – все до одного – с утра до вечера произносили собственные монологи, и никто меня не слушал. В те дни в Иерусалиме вообще не слушали друг друга. Да и к себе, возможно, не особо прислушивались. Исключением был лишь дедушка Александр, который не просто умел, а любил слушать. Вот только слушал он исключительно женщин. Не меня.