Да что гвинейцы. Зря я потащилась за аналогиями на другой конец света. Моя бабушка, которая [жила] в Гомельской области, мамина мама, хранила коробки из-под конфет. Всё моё детство хранила. Не от каких-то там импортных, а от советских конфет, которые мы привозили из Ленинграда, из Риги. Мама говорит: когда она была маленькая, у них даже на стене висели крышки от конфетных коробок. Бабушка украшала ими избу. Я такого не застала, но коллекцию пустых коробок у бабушки в шкафу помню прекрасно. До середины девяностых долежала коллекция. Я её любила разглядывать. Что-то в ней было… щемящее, что ли? Чем-то эти коробки раздирали мне душу. А году в девяносто пятом приезжаю – нет коллекции. «Как же ты, – говорю, – бабуль, рассталась со своими красивыми коробками?» Она машет рукой только. Не хотела об этом говорить. И вот я тогда подумала: случилась инфляция счастья. Бабушкиного коробочного счастья.
Может, поэтому все остальные [свидетели] – из восьмидесятых. Это было последнее десятилетие, когда книги имели аномальную ценность, когда они ходили из рук в руки, как огромные белые раковины. Потом уже книжные потрясения обесценились. Фокус с чудо-беллетристикой себя исчерпал. Теперь нужны другие средства, вроде того же соляриса. (
Саша [Лунин] и Шура [Домонтович] явились к нам вместе с Андрюшей [Закировым]. Андрюша не предупредил меня – в своих лучших традициях. Поставил перед фактом. Открываю дверь – он стоит с чемоданом и свитой. Лыбится: «Вот он я, бегу от ФСБ, а вот хрен знает кто из моего самолёта. Желают с тобой беседовать о советской фантастике». В самом конце лета это было. Два года назад.
[Домонтович и Лунин] на самом деле летели куда-то в Европу, не в Ригу, когда Андрюша их встретил. В Риге у них была пересадка, на которую они, естественно, не пересели. Лунин был в состоянии, похожем на маниакальное. Он меня немедленно хотел увидеть, убедиться в моём существовании. Он сказал, что прожил тридцать лет, не веря собственной памяти. Лунин ведь не знал, что был печатный экземпляр прямо у него под носом, в Сланцах. Библиотекаршу он знал, которая с [искалеченной?] ногой, а про книгу – ни фига.
В Андрюшиной терминологии, Лунин был свидетель номер один,
Однажды Павлик дал Лунину четыре общие тетради, исписанные от и до. Дал на неделю и под страшную клятву. Мол, нельзя никому-никому говорить, потому что в тетрадях запрещённые антисоветские произведения. Если кто узнает, что Лунин их видел или просто даже в руках держал, сразу приедут КГБ и милиция с мигалкой.
После такого питча Лунин с первой страницы читал «Повести литовских писателей», как скрижали завета. Его, наверное, потрясло даже больше, чем Лену [Негину] с Петей [Цихненко]… Нет, ну что ты будешь делать – опять вычисляю коэффициент потрясения! Но здесь банально по возрасту: Лунин ведь самыми детскими глазами читал [ПЛП]. Лет одиннадцать ему было. Страшно подумать. Если бы мне такое подсунули в одиннадцать лет… Вот что бы со мной стало? Тоже, небось, была бы профессором чего-нибудь умного. Мёртвым профессором…
Ладно. Суть в том, что «Повести» оказали искомое действие на юного ботаника. И Лунин, чтобы не расставаться с чудом, тоже решил заняться самиздатом. Начал себе переписывать куда-то первую повесть. Много списать не успел – Павлик же требовал тетради обратно. Павлик, хуже того, психанул, когда услышал про [лунинский] самиздат. Заорал: «Дебил! Придурок жизни! Осколок унитаза! Зря я тебе доверил запрещённую литературу! Никогда больше не дам! Это моя тайна!» Потребовал отдать ему всё, что Лунин переписал.
Лунина, видимо, всё это сильно травмировало – и утрата «Повестей», и выволочка от старшего друга, которому он в рот смотрел полдетства. Тем более что в том же году старший друг-то и утонул. Тело с юга привезли в закрытом гробу. Хоронили всем двором.