Унтер уронил автомат. Тихонько охнул, неторопливо присел на корточки, а потом лег, вытянулся и замер.
Генрих с окровавленным лицом вскочил и закричал на Вилли:
— Что ты наделал?! Сумасшедший!
— Сделал доброе дело. За всю войну хоть одно доброе дело… А вы! — заорал он вдруг на нас. — Убирайтесь ко всем чертям!
Мы убрались.
…В домике нас ждали ребята. Вернее, совсем не ждали, считали, что мы уж никогда не вернемся, не встретимся. Они никуда не ходили — у Николая распухла растертая нога, а Сашка, разумеется, не мог бросить его одного. Решили отлежаться день-другой в тепле, а там… куда кривая вывезет.
Они не ждали нас, а мы вернулись. Сами, честно говоря, не думали, не надеялись и все-таки вернулись.
Хмурился, не подавая виду, что рад нашему возвращению, Сашка, подбрасывая дровишки в печку. И вроде бы не обращал внимания на бутерброды, которые я доставал из вещмешка.
Владимир был строг и почти неприступен. Он — такой, он — истый, гордый грузин, ему не дозволено показывать на людях свою нежность, ласку.
Ну, а мы с Николаем расплакались. Я доставал бутерброды и ронял на них слезы. А Колька уткнулся головой в угол ложа на папоротнике и беззвучно рыдал.
Но дело совсем не в этом.
Потом, после всего, я лежал на папоротнике, который по-прежнему издавал запах горячих пшеничных пышек, намазанных чесноком, слушал, как далеко в вышине шумела старая сосна, а за стеной, прямо под ухом у меня названивал ручьишко.
Где-то далеко ударили тяжелые бомбы.
Я думал о сегодняшнем дне и о тех днях, когда стану таким же, как эти старики, у которых даже картошки не осталось в бурте; тоже буду седым, у меня будут взрослые дети…
Колька простонал во сне и утих.
Как встречусь я со своими детьми, как расстанусь с ними?
ЗДРАВСТВУЙ, ДЕДУШКА
Желтый листок сорвался с самой верхушки клена и, покружившись, опустился на инисто-белую голову старика, сидевшего на скамейке под деревом. Потом листок шевельнуло почти неприметным дуновением ветерка, и он соскользнул с седины, упал на жилистую, покрученную ревматизмом руку, лежавшую на колене.
Зашелестели листья, луч солнца пробился между веток, коснулся большого небритого подбородка, бледных впалых щек, глаз, прикрытых желтовато-синими, почти прозрачными веками, и дрогнули мохнатые брови.
Старик поднял голову, приоткрыл глаза. Улыбнулся. Посветлело его болезненное лицо и от солнечного света, и от улыбки. И не было в улыбке больного человека ни скорби, ни печали, ни даже грусти. Она была чистой и светлой, похожей на горсть первой вешней воды среди студеного и темного леса.
Каждый день, как только согреется земля, начнут исходить полынно-сизым туманцем крыши хат, старинного дома с колоннами, в котором теперь помещалась контора районного банка, старый паровозный машинист Антон Сергеевич любил посидеть под деревом в больничном саду.
Выходил из палаты, пробирался по сумрачному коридору вдоль стенки, выкрашенной в грязно-голубой цвет, опускался по истертым каблуками каменным порожкам крыльца, шел от дерева к дереву, то и дело останавливаясь отдохнуть, добирался, наконец, до скамейки, усаживался, откинувшись на ребристую спинку.
Отдыхал.
А отдохнувши, открывал глаза и смотрел в развал между старой вербой и молодым, с багряными листьями кленом. Его взгляд не останавливался на прощально лепетавшей листве деревьев, на бабах, торопившихся на базар, в молочную лавку, не задерживался на ближнем поле, вспаханном под зиму — он любил смотреть вдаль, на синюю гору, где сходилось небо с землею.
Да нет, не любил — это совсем другое. Просто кромка горизонта, похожая на тонкую звонкую струну, тянула к себе. Звала. Эта тяга, этот зов жил в нем с детства. Помнится старику, сколько раз он уходил мальчишкой, чуть поднималось солнце поутру, чтобы забраться вот на эту самую гору и заглянуть в неведомое, увидеть невидимое.
И потом, когда стал взрослым, когда стал водить паровоз, нет-нет да и возвращалась к нему та тяга, тот зов. Иногда чудилось, надо только хорошенько поддать гремучего пару, и паровоз выскочит за ту линию, за ту звонкую струну, где кроется неведомое, живет невидимое. Но выскакивал паровоз на новый простор, за крутой поворот, восторженным криком оглашал поля, разбрасывая по ним веселые белоснежные клубы пара, а неведомое по-прежнему оставалось все так же далеко…
Теперь у Антона Сергеевича все осталось позади — только эта линия, одна она — впереди. Остался этот зов. И старик с радостной покорностью подчинялся ему: каждое утро шел на скамейку, даже если у него дрожали и подгибались ноги, если выбивалось из сил усталое сердце.
Шел.
Все равно шел…
Однажды Антон Сергеевич вот так же сидел и смотрел вдаль, на синюю гору. Не заметил, как задремал.
Ему снились паровозы. Пассажирские паровозы на высоких колесах, с золотыми поясами по телу. Чем-то они похожи на белых лошадей, скакавших по полю.
Ему было хорошо — он смотрел и смотрел на паровозы, но вдруг ощутил во сне какое-то беспокойство. Открыл глаза и увидел мальчонку лет пяти в голубом фланелевом костюмчике, в красной пуховой шапочке, с большим, цвета яркой зари, георгином.