Надо было у бородача попросить подсак, но он с таким насмешливым любопытством следил за мной, что я решил не обращаться к нему за помощью. И чуть не поплатился за свою гордость: сазан, казалось, уже совсем обессилел, и только я хотел выхватить его на берег — он с такой силой рванулся в глубину, что катушка не затрещала, а запела.
Хорошо, успел отдернуть руку, иначе леска могла покалечить пальцы…
Сазана я все-таки вытащил без помощи бородача и опять спросил:
— Удочка ваша?
— Моя, — ответил он, лукаво улыбнувшись.
— Тогда и рыба ваша.
Восторженно, с рыбацкой гордостью я преподнес ему десятикилограммового сазана, держа обеими руками под жабры.
— Удочка моя, а удача твоя. И рыба, значит. Везучий ты, парень…
Сказал он эти слова без ехидства, по-доброму, а они разозлили меня, и я с размаху швырнул рыбину в сторону землянки.
Отошел прочь, подумал и решил, что глупо поступил, напрасно человека обидел.
— Простите, пожалуйста, — сказал я, — нервишки немного… Поймала рыбу ваша удочка, я только вытащил ее.
— А и хитрости всей поймать большого сазана, так это, говорицца, — вывадить его, на берег взять. Ваш, стал быть, сазан, а не хотите брать — ушицу сейчас сварганим.
Бородач взял сазана. Припадая на правую ногу, пошел к землянке и все бормотал что-то.
Сейчас я только заметил у него в руке крючковатую палку, на которую он опирался.
Варили уху на примусе у входа в землянку.
Степан, так звали бородача, ловко чистил сазана — без ножа, ногтем большого пальца, запуская его под чешую. Ловко, без палки лазил по обрыву, то спускаясь к воде, то поднимаясь в гору. И все бормотал что-то невнятное, но теперь уже весело. И улыбался, то вскидывая, то опуская брови, склоняя голову к плечу, будто рассуждал о чем-то.
Когда разваренный сазан лежал на куске фанеры, а уха, налитая в старые, потемневшие алюминиевые кружки, исходила душистым паром, Степан достал в изголовье из-под сена солдатскую флягу, обшитую брезентом, сощурился, словно улыбаясь кому-то очень далекому, и сказал:
— В госпитале, вот с этим мерзопакостным ранением лежал когда, — он кивнул на больную ногу, — Шуренка, медсестра, — славная была такая, — она эту флягу на дорогу мне дала. С водочкой. Как налила ее, с той поры не бывает пустой без малого двадцать лет. Вроде бы самобранная.
Водку наливал Степан в граненые стаканы. Лил осторожно, тоненькой струйкой. И еще не пил, а уже захмелел: глаза замаслились, слова сипатым голосом произносил врастяжку, с хмельной ленью.
— Не люблю стаканы. Авдюшкины это. Ночевал он надысь у меня… Тут — в землянке, стал быть, рыбацкий штаб. А меня комендантом Поповой ямы зовут. Ребята шутят так. В ночь кто приходит или непогодь какая — куда? — К Степану. Коптилочку зажгли — и сидим себе, посиживаем…
— А что у вас с ногой? — спросил я.
— Э-э, к дьяволу бы эту ногу! Что есть она, что нет… Осколочное ранение. И не заживает с тех пор. Без малого двадцать лет минуло. То заживет, то опять разойдется… Выпьем.
Выпили.
Степан запил ухой, нехотя съел небольшой кусок рыбы. Перехватил мой взгляд и, не дожидаясь вопроса, ответил:
— Ловить люблю, а есть — хоть век ее не будь.
— В Москве, говорят, лечат вашу болезнь. Не бывали там?
— Был. Без толку. Одна реклама. А вы не хирург часом?
— Нет, а что?
— Да так… В этом сезоне еще никто хорошего сазана не брал. Первый ты. Вишь, на лодке который — у-у-у, зубр!.. А нынче и он еще не поймал хорошего. Увидел, как ты тащил, от зависти похудел. Точно. Кабы мог он — речку выпил бы, чтоб рыбу выловить и продать. Жмот!
Я внимательно посмотрел на рыбака в лодке. Он полулежал на соломе и лениво что-то жевал. Из-под старого клочковатого армейского треуха, видно оставшегося еще от войны, он глядел на кривые ореховые удочки, и был его неподвижный взгляд каким-то…
Я давно заметил, что в глазах тигров, пантер, орлов за свирепостью и кровожадностью проглядывает некая скорбная тоска и обреченность; мне никогда не доводилось видеть их светлыми и веселыми. Будто в них и вовсе не отражаются солнце, цветы.
Вот такими скорбно-тоскливыми, с отсветом обреченности были глаза у того рыбака.
Неужели и у меня они бывают такими? Ведь я тоже страстный рыбак и тоже удачливый…
— Втридорога рыбу на базаре продает. Пенсию хорошую получает. Куда деньги девает? Ходит в лохмотьях, детей нету… Таит он что-то. Недоброе.
Говорил Степан о Жмоте, а думал, мне казалось, о чем-то другом. Более важном. Неторопливо пережевывал черствый ржаной хлеб, запивая ухой. Уха была самая что ни на есть простая, без приправ, без рыбацких премудростей, потому ел я нехотя. Ел и ждал, когда Степан заговорит о главном.
И он заговорил: