Человек пьёт и хулиганит от ощущения (порою бессознательного) собственной неполноценности, ущербности бытия вообще. С ослаблением веры в человеке всегда усиливается тяга к самоутверждению. А когда и оно колеблется, появляется потребность забыться в дурманном беспамятстве. В том не обязательно сказывается потревоженное тщеславие (а оно у Есенина было: достаточно указать на его стихи, обращённые к Пушкину), но и отчаяние от страха небытия, от хрупкости человеческой жизни. У не имеющих надёжного внутреннего стержня такой страх оборачивается неосознанной тягою к небытию, потребностью разбить вдребезги эту устрашающую хрупкость.
У Есенина ко всему добавлялось сознавание уходящего навсегда прежнего умиротворяющего восприятия мира. Даже любимые его берёзки начинают рождать в его воображении отталкивающие ассоциации:
Как кладбище, усеян сад
В берёз изглоданные кости (2,140).
Уже на дальних подступах к своей тоске он начинает поэтически лелеять любовь-ненависть к родине (стихотворение «О родина!», 1917):
И всю тебя, как знаю,
Хочу измять и взять,
И горько проклинаю
За то, что ты мне мать (2,21).
Тут, к слову, и поклонникам доктора Фрейда есть повод для размышлений.
Это всё сочетается с теми многими примерами любви к родине, которые можно обрести у Есенина в обилии. Его отношение к «стране берёзового ситца» весьма противоречиво.
Друзья-мемуаристы отрицали любовь Есенина к деревне (то есть к родине) вообще. Первым это жёстко высказал Мариенгоф;
«Сам же (Есенин. —
Тому же вторит Шершеневич:
«Есенин не любил реальной деревни. Он создал какую-то стихотворную деревню, идеалистическую, а в настоящую ездил неохотно и то только после усиленных вызовов матери»38
.В понятиях конца XX столетия: есенинская деревня есть мир виртуальный, созданный поэтическим видением извне, но не изнутри. Поэтому лирика Есенина так и привлекательна для городского человека: поэт даёт удобную и привычную для него точку созерцания. Порою кажется, будто Есенин начинает напрочь забывать простейшие приметы реальной деревни. Вот он пишет:
Коростели свищут… коростели… (3,161).
Где, любопытно, крестьянин мог слышать
Важнее иное: и деревня-то в восприятии позднего Есенина — уже не прежняя. Он это с тоскою сознал, передав свою чуждость деревне в гиперболизированных образах стихотворения «Возвращение на родину» (1924):
Как много изменилось там,
В их бедном, неприглядном быте.
Какое множество открытий
За мною следовало по пятам (3,13).
Главное «открытие»: он забыл, где находится материнский дом, и не узнаёт родного деда. Гипербола, страшная по смыслу своему. Деревня меняется до неузнаваемости.
Он и ранее ощущал жестокую вражду наступающей цивилизации, гибельной для прежнего бытия:
Вот сдавили за шею деревню
Каменные руки шоссе.
……………………………..
Город, город! ты в схватке жестокой
Окрестил нас, как падаль и мразь.
Стынет поле в тоске волоокой,
Телеграфными столбами давясь.
Жилист мускул у дьявольской выи,
И легка ей чугунная гать.
Ну, да что же? Ведь нам не впервые
И расшатываться, и пропадать.
Поэт ощущает себя затравленным волком в затягивающейся петле нового мира, и готов по-волчьи жестоко отдать свою жизнь:
Но отпробует вражеской крови
Мой последний, смертельный прыжок (2,109–110).
Душа рвётся надвое. И хочется в новую жизнь, да что-то не пускает. Чужая она, и он для неё — чужой. Печальная метафора, начинающая череду грустных открытий, переданных в стихотворении «Русь советская» (1924), как бы предсказывает и невесёлый итог, к какому приведут все стремления слиться с новой жизнью:
Я никому здесь не знаком.
А те, что помнили, давно забыли.
И там, где был когда-то отчий дом,
Теперь лежит зола да слой дорожной пыли (3,21).
Он настойчиво повторяет и повторяет на разные лады одно:
Ведь я почти для всех здесь пилигрим угрюмый
Бог весть с какой далёкой стороны.
………………………………………….
Ах, родина! Какой я стал смешной.
На щёки впалые летит сухой румянец.
Язык сограждан стал мне как чужой,
В своей стране я словно иностранец.
……………………………..
Вот так страна!
Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен?
Моя поэзия здесь больше не нужна,
Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен (3,22–23).
В этом чуждом мире уже своя религия: вместо Библии—
Вчера иконы выбросили с полки,
На церкви комиссар снял крест.
Теперь и Богу негде помолиться (3,15).