«— Эх, дети, наши дети! И в кого они только пошли сейчас? Кажется, всё им отдавали, а выросли — и не узнаешь. Ничего в них от нас не осталось. Куда их несёт, чего им нужно? — Речь его лилась веско и внятно, но по сухому блеску в мутных глазах хозяина можно было с уверенностью заключить, что он давно и матёро пьян. — Спросишь, молчат. Всё у них своё что-то на уме. А что? — вот вопрос. Когда шманцы-танцы, компании всякие, это понятно — молодость играет. Такие ясны, с такими разговор простой. Вот как с тихим быть? Ходит себе молчун такой и молчит. А чего он молчит? — вот вопрос. Поглядеть, овечка овечкой, а что у него там внутри? О чём он думает? Что замышляет? Попробуй к нему подступись. У него, у тихого, всё в ажуре. Все показатели по моральному кодексу налицо. Только ведь и дураку ясно, что он своего часа звёздного ждёт. А уж как стукнет этот час, от него тогда, от тихого, пощады не жди» (497).
Вот это
Недаром Пётр Лашков в конце романа прозревает: «И подводя итог увиденному, он с испепелящей душу трезвостью должен был сознаться себе, что век, прожитый им, прожит попусту, в погоне за жалким и неосязаемым призраком. И тогда Лашков заплакал, заплакал молчаливо и облегчённо…» (511).
Но где истина? Как ответить на все те вопросы, перед которыми в недоумении останавливаются персонажи романа? Автор, стоящий над всеми ими, — что знает он?
Прежде всего: зло, разлитое в событиях, наполнивших пространство романа, — имеет источник вполне определённый. Этот источник ощущается тем же Лашковым как некая страшная, неосязаемая и таинственная, но явная сила, действующая среди людей и несущая им погибель.
«Лашков страшился не смерти, нет, — с мыслью о ней как бы пообвык, что ли, — а вот этой давящей отчуждённости, общего и молчаливого одиночества. Казалось, какая-то жуткая сила отдирает людей друг от друга, и он, Лашков, — подчиняясь ей, тоже с каждым днём уходит в себя, в свою тоску. Порой к горлу его подкатывало дикое, почти звериное желание сопротивляться неизбежному, орать благим матом, колотиться в падучей, кусать землю, но тут же истомное оцепенение наваливалось ему на плечи, и он только надрывно сипел больным горлом — На троих бы, что ли?» (301).
И чем далее, тем отчётливее охватывает человека ощущение этой злой силы.
«…Он ощутил в окружающем его мире присутствие какой-то тёмной и непреодолимой силы, которая, наподобие ваты, беззвучно и вязко гасила собою всякое ей сопротивление. Сознание своей полной беспомощности перед этой силой было для Петра Васильевича нестерпимей всего» (466–467).
Другого Лашкова, Василия, охватывает чувство более определённое: «И его одолела мучительная мысль о существовании некоего Одного, чьей мстительной волей разрушалось всякое подобие покоя. И Лашкову стало невыносимо страшно от собственной беспомощности перед Ним. И тягостное опустошение захлестнуло его» (327–328).
Тут уже не безликая неопределённость, но
Действием этого «Одного» осмысляет автор и качество народной жизни, о которой сказано в романе много горьких слов. Максимов видит в народе смешение света и тьмы. Прекрасные, талантливые, добрые и отзывчивые, безответно терпеливые… — немало этих людей наполнило пространство романа, но и тьмы в них понамешано тоже достаточно. Именно существованием тьмы (а источник её понятен) объясняет писатель невозможность, заведомую неудачу всех самых благих намерений. Старый мудрый ветеринар Бобошко раскрывает перед Андреем Лашковым истину:
«Вы хотите сделать, как лучше для всех, и поэтому обязательно попадаете впросак. Природа той тьмы, которую вы взялись осветить, не приемлет света вообще. Пусть будет хуже, но поровну — вот её принцип. И сколько вы не старайтесь, те, кого вы вздумали облагодетельствовать, не поймут вашего порыва и разбегутся от вас рано или поздно…» (294–295).