Рональдом Уизли.
Том посмотрел на Долохова и тихо спросил:
— Выходит, в тех случаях я просто не понимал, почему петля замыкается снова и снова, а в последний раз решил пустить всё на самотёк, ожидая, что что-то изменится в ходе истории?
— Нет, Том, — покачал головой Антонин, поднимаясь из кресла, — не просто в ходе истории. Изменится твоё отношение к Грейнджер. Я отдаю тебе эти записки, чтобы ты повнимательнее всё изучил, — как и всегда, унесёшь их в своё время — юной версии меня они понадобятся, чтобы поверить Гермионе. И покажи мне свой пергамент.
Том чувствовал себя неживым: всё услышанное и увиденное было слишком неожиданным и, мягко говоря, не особо-то и приятным, что пальцы едва ли слушались, когда он доставал свой исписанный пергамент, чтобы передать Антонину. Тот легко взял его, разложил и принялся быстро просматривать, а спустя минуту поднял глаза на Тома и со слабой улыбкой произнёс:
— Я думаю, Гермиона будет в восторге, прочитав это.
— Пошёл к чёрту, я не для неё это писал, — фыркнул Том и почувствовал, как губы невольно приняли форму улыбки, а внутри что-то свернулось клубочком в смущении.
Он медленно отвернулся от Долохова, ощущая, как внутренности переворачиваются, делая высокий кульбит: даже Антонин явно не знал, насколько далеко он может зайти в чувствах к другому человеку, а на фоне записей тринадцати жизней, где он совсем ни во что не ставил Грейнджер, грубо и жёстко использовал, что она аж оказалась последней преградой на пути к успеху, ему стало казаться, что он слишком другой Том — не тот, который появился в феврале прошлого года, не тот, который исчез из Берлина накануне важной речи.
Он сильно изменился.
Когда это случилось? Может быть, когда он лежал под успокоительными и ловил воображаемую нить, которая, по его фантазиям, с неба опускается к человеку, чтобы он мог любить? Или может быть, в Хогвартсе, когда Гермиона осталась с ним на ночь или когда начала покачиваться в танцевальном неслышном никому ритме, который вызвал в нём что-то по-настоящему тёплое и приятное, а после бросился в самобичевание, потому что он слишком плох и жесток для Гермионы?
Не это ли всё сделало его мягче? Не это ли всё сделало его необходимым ей?
Ему вспомнилось, как первые разы она грубила и раздражалась, противостояла магии и боялась, как и он, прикоснуться — она ненавидела его или, точнее, хотела ненавидеть. Ей было тяжело и больно. Она впадала в истерики, постоянно плакала, сходила с ума, запираясь в ванной гриффиндорского общежития, вырывала волосы и яростно кричала, умоляя избавить её от этого или отмотать время назад, лишь бы ничего этого не было. Она не хотела такой жизни. Она считала, что он такой же невыносимый и жестокий, как крестраж, с которым она провела четырнадцать дней. Она искренне верила, что впереди её ждёт более жестокая игра с Томом.
Он вспомнил, как вылечил ей ногу в первую встречу: она явно этого не ожидала, да и не верила, что сделал он это искренне, хотя Том, вспоминая начало строчек своей истории из пергаментов, которые отдал Антонин, ничего не увидел из того, что он как-то помог ей. В своём пергаменте он написал, что помог Гермионе, залечив рану от идиотского шарика, подаренного ненавистным Уизли некой Лаванде Браун, — в остальных тринадцати историях нет ни одного упоминания об этом.
Он вспомнил, как терпеливо учил Гермиону контролировать себя в его обществе, чтобы не бросаться тут же в его объятия, закусывал ей губу, чтобы она не делала ему больно и привыкала к потокам тепла, дразнящих и с ума сводящих её. Она была слишком упорной и бездумно припадала к нему, плавясь в его объятиях, и он ни разу не позволял себе отшвырнуть её, посмеяться над этим и начать издеваться над этой зависимостью, чего нельзя сказать о тех строчках в тринадцати пергаментах, которые буквально были пропитаны ехидством и насмешкой, что Грейнджер слишком привязалась к нему, и её одержимость он никаким образом не собирается укрощать.
Он вспомнил, как старательно учился контролировать себя сам, пусть и раздражаясь, и психуя так, что однажды перевернул всю мебель в Выручай-комнате, чуть не задушил Гермиону и чёрт знает каким образом смог остановить себя, всматриваясь в бледное уставшее лицо, измазанное потёкшей тушью, пытаясь чётко различать его среди множества оттенков тёмного. Он искал тогда необходимость в ней, вычерчивал в своём сердце проблески заботы и важности Гермионы, чтобы она стала чувствовать себя более-менее живой и настоящей, а не куклой на ваге кукловода.
Он вспомнил, как Гермиона впервые вытянула из него мерцающую нить, открыв для них что-то нереальное и необъяснимое, и после они с приятным любопытством изучали это странное явление, а Гермиона взяла и поцеловала его. Просто так. Ему было смешно и приятно до дрожи в груди, а она отвернулась в смущении и что-то мямлила, специально психуя, что у неё просто ничего не выходит.