Очередная вариация ветхозаветной космогонии ставится тут в средоточие семантической конструкции, объединяющей политический, поэтический и библейский языки, божественную и политическую власть. Это единство обозначается понятиями «правды» и «премудрости», отсылающей одновременно к Ветхому Завету и новой политической рациональности: речь идет о екатерининских проектах просвещенного законодательства (см.: Живов 2002в, 274–277). «Премудрость», однако, не теряет своего риторического характера: она опирается на авторитет и мощный словесный инструментарий Книги Притч, заимствованный Ломоносовым для аллегории самодержавия. Представая умственному взору подданных, эта оглушающая аллегория обеспечивает их «единодушную» политическую эмоциональность, общую радость послушания. Как и в «Правде воли монаршей», библейская космология оказывается здесь фигурой речи – «возвышенным» приемом властного внушения. Риторико-аффективная структура «Оды, выбранной из Иова», в которой космологические картины оборачиваются уроком беспрекословной покорности, также имела фундаментально-политический характер.
Политическое толкование «Оды, выбранной из Иова» было предложено недавно Д. Крыстевой. Обращение Ломоносова к Книге Иова и образу Левиафана она соотносит со сформулированной в одноименном трактате политической философией Гоббса. Левиафан воплощает здесь неограниченную суверенную власть, усмиряющую мятежи и опирающуюся на христианское вероучение. В контексте «просветительской религии» исследовательница предлагает читать ломоносовскую «Оду…» как аллегорическую защиту абсолютистского принципа в ситуации послепетровской политической неустойчивости и, в частности, елизаветинского переворота 1741 г. Апологию бога-творца Крыстева сопоставляет с панегирическими образами монархов, в том числе Петра, а в последней строфе «Оды…», добавленной Ломоносовым к библейскому тексту, усматривает урок политической покорности и осуждение мятежа (Кръстева 2007; Кръстева 2013, 73–93). Это прочтение представляется нам в узловых моментах верным, хотя не лишеным упрощений: так, вывод о прямой политической аллюзионности «Оды…» кажется слишком поспешным, а соположение бога и монарха – недостаточно проработанным. В то же время намеченное исследовательницей сопоставление риторического устройства оды с концептуальными очертаниями абсолютизма и его политического богословия нужно признать исключительно продуктивным.
«Ода…» предлагает своим читателям признать непостижимую справедливость божественной воли:
Вопрос о метафизической и этической обоснованности земного, то есть политического, счастья и несчастья часто трактовался в моралистической литературе и находился в средоточии «Теодицеи» Лейбница. Карл Шмитт с полным основанием ссылается на Лейбница в подтверждение своего тезиса о том, что «все точные понятия современного учения о государстве представляют собой секуляризированные теологические понятия», так что «например, всемогущий Бог становился всевластным законодателем» (Шмитт 2000, 57–59). «Теодицея» пронизана сравнениями божественной и государственной власти. Возможность жалобы смертного на божественную несправедливость толкуется здесь в двойном, богословском и политическом ключе:
Люди, сохраняющие такое расположение духа, что они довольны природой и своим состоянием и не жалуются на них, представляются мне достойными предпочтения перед всеми другими; ибо кроме того, что человеческие жалобы необоснованны, они являются ропотом на провидение. Нельзя легкомысленно причислять себя к числу недовольных в государстве, в котором мы живем; тем более нельзя быть недовольным в царстве Божием, в котором можно проявлять недовольство вопреки всякой справедливости. <…>
Следует, однако же, признать, что в этой жизни есть непорядок, обнаруживающийся преимущественно в благоденствии некоторых злых людей и в несчастии многих добрых людей. <…> И было бы желательно, чтобы следующие слова Горация были истинными в наших глазах: