В этой строфе, в соответствии с выкладками Шмитта и Беньямина, аллегорическая космогония соответствует событию чрезвычайного положения, осуществившегося в ноябрьском перевороте 1741 г. Сопоставляя политическую катастрофу и реставрацию с сотворением мира, Ломоносов приводил в действие важнейший политико-богословский троп. Он встречается, например, в «Гамлете» Шекспира, хорошо известном русским читателям середины 1740‐х гг. (Как показывает история одноименной сумароковской трагедии 1748 г., трагедию Шекспира знали в России и во французском переложении, и в английском подлиннике, см.: Levitt 2009c; Levitt 2009d; Ospovat 2016.) Прибывший к Клавдию гонец так описывает восстание Лаэрта:
<…> young Laertes, in a riotous head,O’erbears your officers. The rabble call him lord;And, as the world were now but to begin,Antiquity forgot, custom not known,The ratifiers and props of every word,They cry ‘Choose we: Laertes shall be king’.(Shakespeare 1987, 302–303; курсив наш. – К. О.)[<…> молодой Лаэрт с толпой мятежнойСметает стражу. Чернь идет за ним;И, словно мир впервые начался,Забыта древность и обычай презрен —Опора и скрепленье всех речей, —Они кричат: «Лаэрт король! Он избран!»Взлетают шапки, руки, языки:«Лаэрт, будь королем, Лаэрт король!»(Шекспир 1960, 115; пер. М. Лозинского; курсив наш. – К. О.)]Шекспировскую метафору заимствовал Вольтер в своей трагедии «Меропа» (1743), еще одном подражании «Гамлету», в котором лишенный наследственных прав на престол Эгист силой возвращает себе власть. «Меропа», драматическая инсценировка государственного переворота, исполнялась в Петербурге в 1746 г. в честь годовщины восшествия Елизаветы (см.: Осповат 2009б). Готовясь к своему подвигу, Эгист провозглашает:
D’un long étonnement à peine revenu,Je crois renaître ici dans un monde inconnu.Un nouveau sang m’anime, un nouveau jour m’éclaire.Qui, moi, né de Mérope! et Cresphonte est mon père!Son assassin triomphe; il commande, et je sers!Je suis le sang d’Hercule, et je suis dans les fers![Едва очнувшись от долгого изумления, я как будто снова являюсь на свет в неизведанном мире. Новая кровь одушевляет меня, мне светит новый день.
Как, я рожден Меропой? и Кресфонт мой отец! Его убийца торжествует: он повелевает, я повинуюсь! Я потомок Геракла, и я в цепях!] (Voltaire 17, 324–325; курсив наш. – К. О.)Словесный образ творения одновременно задает параллель между политическим и метафизическим порядком и относит ее к сфере риторической манипуляции. В речи верного гонца Клавдия сходство бунта с творением выступает эффектной политической метафорой: «словно
мир впервые начался». Сходным образом этот троп работает в панегирической семантике ломоносовской оды, разворачивающей структурную зависимость политического языка монархии от фигуративного инструментария риторики и поэзии. Как было показано в предыдущей главе, фигура сотворения мира была узловым моментом политико-богословского языка. Однако если в «Оде, выбранной из Иова» политические измерения этой фигуры оставались в подтексте поэтического переложения из Библии, то панегирическая ода прямо разворачивает их.В русском панегирике фигура божественного творения вышла на первый план в уже упоминавшейся речи канцлера Головкина 1721 г., сопровождавшей вручение Петру I императорского титула. Петровские преобразования сопоставлялись здесь с сотворением человека: