Минька несколько раз настойчиво говорит, почти вдалбливает, что, когда перья как следует разгорятся, мне нужно бросить внутрь зажигалку («Понял, нет? Эй! Кивни, что понял! Кивни, кивни!»)
Я, не глядя на него, киваю. Он рад, он доволен мной: «Покажешь им? Молодец. Точно справишься? Что я в людях люблю — так это общительность. Ты общительный парень. Якудза. Якудза, да? Не якудза, нет… Ты сумо́! Покушать любишь, да? Правильно… вон туда, ворочай, ворочай ногами, ворочай, не спи, не спи!..»
По дороге я думаю (с тёплой грустью), что Минька со мной разговаривал не вполне подобающим образом. Как если бы, наоборот, он был принцем, а я у него на посылках. Он просто ещё не постиг, что моё низкое звание, моё мнимое сумасшествие, моя отталкивающая внешность, мой вес — всё это не более чем удачно подобранная маскировка, личина… Ну ничего, ничего. Тем больший его ждёт сюрприз. Я внутренне улыбаюсь. Я как-то рассеян — но добродушно рассеян.
Я опускаю подушку под королевскую дверь. От движения воздуха из подушки вываливается ворох перьев. Нескольким пёрышкам удалось зацепиться за наволочку бородками, волоконцами, — но даже за жизнь они цепляются так бессильно, так жалко своими мягкими невесомыми шелковинками, трепыхаются — и всё равно отлетают… Фу, мусор.
Я щёлкаю зажигалкой. Ну вот, совершенно другое дело! Язык огня, такой длинный, что изгибается от сквозняка. Я подношу зажигалку к разорванной наволочке, к «уголку рта». В колеблющемся свете мои пальцы выглядят очень большими.
Я ждал, что тотчас взметнётся костёр, — но по наволочке растекается тёмная клякса. Проклёвываются язычки, плодятся, шныряют. Их много, они принимаются лепетать вразнобой: почти у каждого пёрышка собственный капюшончик, куколь, своя пляшущая коронка.
Огонь не взвивается, а, наоборот, разъедает внутренности подушки, образуются чёрные гнёзда и рытвины. Ползёт дым. Пахнет жжёными остьями, волосами.
Этот запах мне кажется совершенно не подходящим для коронации.
Определённо, он неуместен.
Отвратная вонь. Так смердела 2-я Аккумуляторная, когда ветер дул от мясоперерабатывающего комбината. У меня першит в горле, я кашляю.
Я-то думал, что все эти перья давным-давно превратились в технический наполнитель, в безличный служебный материал, их единственным предназначением было — вспыхнуть и дружно исчезнуть, — но они пахнут гораздо хуже, чем краска или пенопласт: пахнут горящей плотью.
Тяжёлый дым закручивается, как тряпка, перья сжимаются, пачкаются смолой, проседают воронками, ямами, число выживших тает, и с каждым часом раскопки требуют бо́льших и бо́льших усилий. Нам удаётся спать лишь урывками: не отдохнув, мы, зевая и ёжась от холода, грузимся в шлюпки — а на берегу снова роем колодцы, прокладываем тоннели, буквально уходим в поиски с головой. Среди развалин маячат, как привидения, оборванцы, вымазанные в земле и облепленные извёсткой, многие — обезумевшие. Просят пить. Водопровод разрушен землетрясением, город мучится жаждой. Мне врезается в память один сумасшедший: полуголый, дрожащий, синий от холода, он сидит прямо в луже и пьёт, черпая из этой же лужи горстью. Остальные сливаются в длинную череду: тела в ожогах и грязных запёкшихся ссадинах, у большинства особенно сильно изранены спины. Землетрясение началось перед рассветом, и, когда стали рушиться стены и потолки, люди спросонья пытались укрыть лица и головы, поворачиваясь спинами к падающим обломкам…
Внутри подушки пучатся чёрные волдыри. Перья, когда их лижет огонь, скручиваются в узлы, похожие на куколки насекомых. В горячем ветре они дрожат, как живые. Вокруг костра очень темно.
Теперь я вижу, что произошла чудовищная ошибка. Всё должно было выглядеть совершенно иначе: вспышка — и в трансцендентальном, эфирном огне я должен был взлететь к солнцу, — как говорил Костя Суслов — Икар! как Икар!.. Вместо этого перья тают и раскисают в грязное месиво, перетянутое безобразными перепонками, они корчатся, переплетаются, булькают…
Из этой неразберихи и каши, из этого ада, из этого сумасшедшего дома был выход, такой простой и естественный, но дым и смрад нарочно меня запутывают, отвлекают, пытаются опередить… Послушай! Если мы не набивка, не безымянный служебный материал, какими бы ни были — некрасивыми, слабыми, умными, глупыми, — но мы были рядом, мы отражались друг в друге… Я почти понял, я близко! — но всё никак не могу уцепиться, продвинуть застрявший зубчатый рычажок, он срывается, шестерёнка прокручивается вхолостую, и за день раскопок нам не удаётся спасти ни одного человека.
Уже в потёмках мы выбираемся из глубины города, держа курс на тусклое зарево: у набережной догорает гостиница «Тринакрия». Чем гуще смеркается, тем нам труднее идти. Всё время приходится то карабкаться по скользким глыбам, то с предосторожностями спускаться, сползать: кажется, мы не продвигаемся ни на шаг.