По его бледным щекам метнулись и замерли два желвака.
— Хорошо, — говорит.
— У меня к вам просьба, товарищ Бабич. Когда разговариваете с людьми, постарайтесь не ворочать желваками. Это производит неприятное впечатление.
— Когда я разговариваю с людьми, то желваками не ворочаю.
Выхожу, чтобы прочесть приказ. Все правильно. Бабич переводится в рядовые конструкторы за неправильное поведение в коллективе, халатное отношение к документам, выразившееся в утере годового отчета, и где — в пивной. Этот приказ должен был появиться раньше, но директор колебался. И только вчера, когда ему позвонили из кафе, позвонили только вчера, а не месяц назад, как я рассчитывал, директор счел, что причин для приказа достаточно.
Возвращаюсь в отдел. Разумеется, Гусятников уже здесь. Пора отваживать. У него есть свое рабочее место, и нечего шататься по другим отделам.
— Василий Тихонович, — говорит Гусятников, — позвольте обратиться к вам с вопросом, который не имеет непосредственного отношения к работе?
— Да, пожалуйста, — говорю.
— Меня это интересует чисто психологически… Ну, может быть, с точки зрения патологии… Благодаря вам бухгалтер получил инфаркт. Сейчас он в больнице и, говорят, вряд ли выйдет оттуда. Вы получили вне очереди двухкомнатную квартиру. Скоро, надо полагать, пойдет в производство ваш набор. Вы стали заведующим конструкторским бюро. Теперь вы счастливы?
— Не понимаю? — говорю.
— Как вы думаете, стоит ли все полученное того, что вы потеряли?
— Что же я потерял? — спрашиваю.
— Себя. Друзей. Вы ведь не только с нами порвали, вы порвали авансом со всеми друзьями, которые могли бы у вас появиться в будущем. Теперь их у вас не будет. И потом… сложившееся положение очень ненадежно. Оно, так сказать, чревато. И то, что вы так легкомысленно воспользовались этим…
— Ладно, хватит, — говорю. — Занимайтесь своими делами.
— Не извольте беспокоиться. Будет сделано. А по выполнении — доложено вам лично! — чеканит Гусятников и опять за свое: — Но согласитесь, вы же опустели. У вас внутри воют сквозняки и гуляет эхо. Вам не на что опереться. Вы сейчас на очень зыбком грунте. Но это все не так страшно... Главное в другом… Чтобы жить дальше, вы будете вынуждены продолжать подличать. Понимаете? Вам будет тяжело. Сил может не хватить.
— Товарищ Гусятников, если вы не прекратите свои издевательства, я вынужден буду написать докладную директору, — говорю и чувствую, что вот-вот из меня начнет визжать то самое существо. Хотя нет, визжать буду уже я. — Хватит! Наслушался! Слышите?! Заткнитесь, наконец! Тоже еще! Сам-то кто! Сам-то! Сам!
— Ворохобин, Ворохобин, — тянет Гусятников. — Ну, скажи, как бороться с тобой? Как? Может, вот так… — он встает, подходит ко мне, обхватывает железными пальцами мое горло и начинает медленно сжимать. Чувствую, как его пальцы все глубже погружаются в меня. Мне не хватает воздуха, я задыхаюсь. А в ушах, издалека-издалека, почти с неба, голос Гусятникова: — Ну что же ты молчишь? Скажи что-нибудь. Скажи, как бороться с тобой… Вот так, или есть какой-нибудь другой способ… Скажи… Скажи.
Меня спасает Бабич
— Не надо спешить, — говорит он тоже будто с неба. — Всему свой черед.
Мать ходит по комнатам осторожно и восторженно. Как по музею. Она трогает пальцем штукатурку, пытаясь найти пустоты, открывает и снова закрывает громадные окна, долго смотрит во двор. Понимаю ее настроение: третий этаж не полуподвал, и подошвы, которые каждое утро мелькают на уровне ее глаз, теперь далеко внизу. Она заворчала было, увидев щели в паркете, но тут же умолкла, словно согрешила ненароком. Постояв минут десять на балконе и посмотрев на скрывающийся в голубой дымке горизонт, на тускло поблескивавшую реку, мать принимается за уборку.
Утром она съездила на базар, раздобыла мастику, натерла паркет так, что тот засверкал, будто директорский стол, вымыла окна, ванну, унитаз. Потом долго шаркала, надеясь найти еще какой-либо беспорядок. Но уже все сделано. Это ее огорчает, она снова обходит квартиру и все-таки находит себе работу — коричневые трубы водопровода ужасны. Мать опять едет на базар покупать белую краску Теперь трубы радуют глаз.
— Кажись, все, а, Вася? — спрашивает.
— Да, теперь порядок, — говорю. Оглядываюсь по сторонам — конечно, они здесь. И один, и второй. Но какие-то бледные, прозрачные. И сквозь Тов. Вороха, и сквозь В. Т. с трудом, но можно различить кое-какие предметы и даже узор обоев. Да и во мне они как бы отмирают, их голоса тише, настойчивости тоже поубавилось. Тов. Ворох уходит, нечего ему во мне делать. Если раньше хоть что-то откликалось на его возвышенные позывы и призывы, то теперь это чужое мне существо. А В. Т.… в нем тоже нет большой нужды. Часто, проторчав над душой час-второй, он так и не произнесет ни слова. Только удовлетворенно кивает, соглашаясь, одобряя:
— Ох, жить бы да жить, но вот беда — помирать надо, — вздыхает мать.
— Зачем помирать? — спрашиваю. — Не надо помирать. Живи на доброе здоровье.
— Да это я так, к слову… Ты уж не обижайся. Я вот подумала, а здесь, наверно, тоже дворники нужны, а? Как же без дворника?