Эти звонки. Каждый раз, когда звонит телефон, я чувствую, как во мне начинает ворочаться сердце. Не то чтобы учащенно биться, именно ворочаться. Так, наверно, ворочается ребенок на девятом месяце… Все это время я чего-то жду, чего-то опасаюсь. Как бы там ни было, ощущаю приближение событий. Почва под ногами все время тихонько подрагивает. Жду цунами, все время жду цунами. Бабич не смирился с поражением. Этот фанатик готов жизнь посвятить восстановлению буха на работе, да, в самом прямом смысле слова готов жизнь отдать, чтобы вышвырнуть меня из своего кресла.
А потом, уже ночью, чувствуя рядом острые холодные Зинины позвонки, глядя в черный провал потолка, продолжаю перебирать, тасовать и услышанные сегодня слова, и сказанные мной, их интонации, возможные смыслы, значения… И наконец, изможденный, засыпаю.
Снится, что вся наша фабрика плывет на громадном океанском сейнере. Где-то глубоко в трюмах слышен грохот прессов, Зина жарит картошку и носит ее прямо в сковородке директору на капитанский мостик. А я стою у штурвала и, глядя на большой, как ресторанный поднос, компас, выполняю его приказания. Потом откуда-то появляются Бабич с Гусятниковым и, прячась за письменными столами, которыми уставлена вся палуба, подбираются к компасу и кладут под него топор. Стрелка резко отклоняется в сторону, я пытаюсь восстановить курс, сейнер кренится набок, снова выравнивается. Ноги мои будто приросли к палубе, а крики о помощи беззвучны…
Потом горизонт начинает подниматься, вспучиваться, и я догадываюсь, что это цунами. Со страшной скоростью волна приближается и через секунду захлестывает нас, переворачивает сейнер, швыряет его с волны на волну. Барахтаюсь в воде, вокруг плавают канцелярские столы, стулья, тонко пищат куколки, хватаясь за меня маленькими пластмассовыми пальчиками, а вокруг, как пузырьки, тысячи плавающих глаз — наверно, размыло нашу кладовку. Мне не хватает воздуха, кончаются силы, я уже не могу держаться на воде. В последний момент, нащупав какое-то бревно, впиваюсь в него мертвой хваткой. И вдруг вижу, что бревно улыбается — узнаю в нем Нагаева. Он смеется черным беззубым ртом и поворачивается кверху животом, чтобы мне удобней было сидеть. Но едва усаживаюсь, бревно, ласково подмигнув, ныряет в глубину.
Просыпаюсь.
Долго лежу, прислушиваясь к ударам сердца, потом беру стул и выхожу на балкон. До утра еще далеко, но заснуть мне не удастся, это точно. Сажусь на стул, прижимаюсь затылком к стене и смотрю в черное, безжизненное небо.
И наконец наступает сегодня.
После работы часа два шляюсь по городу, и, когда прихожу домой, Зина тут же повисает на моей шее, что, очевидно, по ее представлениям, должно обозначать любовь, что она очень соскучилась по мне и теперь может обнять своего ненаглядного, своего желанного…
Поздний октябрь. Темнеет рано. В открытую форточку влетает холодный ветер. Он пахнет мертвыми листьями, дождем, окраиной большого города. На повороте блеет трамвай. Вожатый включил свет, и мне видно, как на остановке в него входят люди, рассаживаются поодиночке у окна. По стенам комнаты мечутся тени: скоро будут сдавать соседний дом, и там сверкает несколько огней электросварки. Оттуда доносятся хохот молодых ребят, скрежет бетонных плит, сигнальные звонки подъемного крана.
Решив, что Зина достаточно повисела на мне, отстраняю ее и прохожу в комнату. Над диваном висит пейзаж в золотой раме, возле журнального столика — два кресла в тон дивану, а у окна на небольшой подставке высится хрустальная ваза — свадебный подарок директора. В вазе полыхают огни электросварки.
Противно.
Противно сидеть здесь, смотреть в окно, знать, что где-то в кухне Зина старательно жарит картошку, до сумасшествия противно думать обо всем этом. Если бы я был к ней равнодушен! К этой особе в белом переднике! Это было бы счастьем. Но это несбыточно, совершенно невозможно. Не могу смотреть на ее ровный нос, на стройные ноги, на движущиеся уши, на ее подтянутую фигуру. Каждый миг, проведенный с ней, становится все более невыносимым.
— Я соскучилась, Васенька, — говорит Зина. — А ты?
— И я, — говорю. — И я. Я тоже.
— Еле дождалась тебя. Целый день смотрела в окно. Так изучила наш двор, будто прожила в нем всю жизнь.
— Жизнь? — переспрашиваю. — Неплохо. Мне иногда кажется, что я здесь не первую жизнь маюсь.
— Маюсь? Вася, ты сказал — маюсь?
— Разве ты не замечала, что у меня удивительно образное мышление? Ты можешь спать спокойно. В этой маете ты — единственная моя радость. Отдушина. — Чуть не сказал — поддувало. Не успел. Она в благодарном восторге заткнула мне рот поцелуем. Дышать стало нечем. Да и незачем. А кислород — это все-таки жизнь… Додумывать эту мысль до конца я не стал. Словно напитавшись чем-то от меня, Зина отвалилась, тяжело дыша. Устала, бедная.
— Вася… Ты невозможный человек, — говорит она с этакой милой лукавинкой в голосе и так одергивает подол, будто я совершенно потерял власть над собой, будто нет для меня ничего интереснее, как узнать, что там она прячет. — Ведь нам некуда спешить… Мы одни…