Он съел картошку и сардельки, сваренные еще в Москве, хозяйка угостила его вкуснейшей жирной сметаной со сладковатым рыжим хлебом, даже налила стопку черной ароматной настойки – она несколько раз повторила «balzams, balzams» – и он спрятался у себя в комнате. Остаток вечера он провел у окна, бессмысленно наблюдая макушки прохожих – квартира была на третьем этаже – и нервно прислушиваясь к глухим голосам соседей за стеной: он не любил посторонних голосов. К счастью, они были негромкими, и соседи были немногословны. Что они говорили, разобрать было нельзя, но в его уставшей от впечатлений голове и русская речь теперь звучала с беспрерывными «скаусами».
Потом стемнело; чуть ниже, на уровне второго этажа, зажглись фонари, комната осветилась янтарным теплым светом, тени на стенах поплыли в разные стороны, следуя фарам проезжавших внизу машин. Он закрыл штору и, не зажигая света, махнув рукой на вечерние процедуры, разделся и лег в свежую хрустящую постель. Он очень жалел, что поехал, очень. Вспомнил тетку, и сердце сжалось еще сильнее. Безответственный демарш. В Москве Софья. Регина. Элий, в конце концов. Где-то в глубине квартиры, наверное в комнате хозяйки, часы пробили одиннадцать. Было очень тихо: надо думать, все уже легли. Он еще какое-то время тосковал, следя за плывущими по стене темными и светлыми полосами, а потом заснул.
Утром он проснулся рано, часов в семь. Идти в театр имело смысл не раньше полудня. Он осторожно пробрался на кухню – хозяйка шуршала у себя в комнате, у гримерши было тихо – выпил вчерашнего холодного чаю с оставшимся из дома черствым хлебом. Хозяйкин хлеб был вкусный, но чужой, а здесь было приятно есть свой.
Вышел на улицу. Было пасмурно и очень свежо. Он запахнул пиджак, поднял воротник и пошел наугад, разглядывая дома и утренних прохожих.
Город был не советским. Он был не советским своей тяжелой готикой и бюргерскими крепко сбитыми домами, узкими улицами, оливковыми, бурыми и серыми тонами. Большинство вывесок было на латышском. Возможно, он выглядел провинциальнее Москвы, но это была европейская провинция. Алексей почувствовал это, хотя никогда не был в Европе. Прохожие тоже были не советскими. Да, большинство было одето очень бедно, многие женщины – в кофтах, а мужчины – в жилетах домашней вязки, но расцветка этих самодельных вещей была чужой: бордовой, болотной, цвета охры. На некоторых воротничках и манжетах глаз выхватывал вышивку со странным, неславянским узором. Иногда воротник мужчин вместо галстука или бабочки украшал вязаный шнурок – но эти люди выглядели совсем по-сельски. Женщины в большинстве своем были остроносы и некрасивы – болтливая латышка в автобусе, оказывается, имела вполне типичную латышскую внешность. А мужчины, наоборот, курносы, круглолицы и скуласты. Алексей подумал, что все они выглядят как рыбаки, хотя до этого видел рыбаков только на картинках. Да, еще это был город морской. На улицах пахло свежее, чем самым ранним утром в Москве, и чувствовалось, что рядом большая вода.
Скоро он вышел и к воде. Даугава – вспомнил он название реки. Даугава была тяжелой и зеленоватой. Чайки кружились над ней, иногда садились и качались, как белые поплавки, на небольших волнах, то появляясь, то исчезая за новым гребешком.
Он совсем замерз и решил идти в театр.
Когда он добрел до него, изрядно поплутав – дорогу он, конечно же, спрашивать не стал – было уже почти двенадцать. Русская речь, да еще и по-московски акающая, окутала его, и он обрадовался ей почти до слез.
Для Маши настали смутные дни. Она почему-то постоянно чувствовала вину, хотя не могла понять, в чем и перед кем. Никому, кроме себя, она не навредила. Да и себе не сильно. Она знала, что Катя уже не девушка, Катина таинственная подруга Тина – тем более, и сама совсем не собиралась хранить невинность до свадьбы. То, что это случилось с неприятным ей Аникеевым и по пьянке было противно, даже омерзительно, но при чем тут вина. Меж тем у нее постоянно было ощущение, что она действительно что-то потеряла, и что состояние ее уже не такое, как раньше, и что делать это не стоило не то чтобы с Аникеевым, а вообще сейчас. Позже, потом, когда-нибудь.
Ей было тоскливо. В метро она смотрела на людей и думала: «А понимают ли они, что я…» Женщиной она себя тоже назвать не могла. Женщина – это что-то другое. Может быть, эта неправильность и неопределенность тоже ее тяготили.
Лето подходило к концу, с Региной они виделись редко, девчонки разъехались, и когда Аня Колосовская вдруг позвонила и предложила ей встретиться и прогуляться по центру, просто так, Маша почти с радостью согласилась, не преминув, правда, подумать: поймет ли Аня, что она…
Аня, может, и не поняла, но со свойственной ей чуткостью что-то уловила. Они шли под ручку по бульварному кольцу (Маша ходить под ручку не любила, но Ане нравилось), и когда поравнялись с памятником Гоголю, Аня неожиданно сказала:
– Гоголь, между прочим, был очень религиозен. И, возможно, девственник.
– И что? – от неожиданности почти грубо отозвалась Маша.
– Ничего. Так просто. Вспомнила.