Картина из юности, которую никогда не забуду… Ёжик сидит у костра на пихтовом лапнике. Волосы – небрежным шелковым горшком. Борода, уже настоящая, крепкая с золотцем… Он обожает рубахи в клетку и сидит как раз в такой вот, красной в черную клетку, и снимает ее… А у него торс, смуглый от природы, бицепсы, грудные мышцы выпуклые… причем он спортом не занимался, а сам по себе такой. И волосы дорожкой породистой на грудине… И он эту рубаху снимает и швыряет… и так небрежно, под нос говорит: «Женщины, зашейте рубаху»… И они, прямо несколько штук девушек, как чайки, пикируют за его пропотевшей рубахой… А здоровый был кабанюка, мы его вдвоем с Костей не могли заломать, на руках висим и ничего сделать не можем.
В молодости у Ёжа были густые волосы. Потом они стали редеть, появилась маленькая, похожая на китовый ус, карманная расчесочка с короткими зубчиками, с которой он стал задерживаться у зеркала. Потом он очень сильно полысел и сейчас напоминает уже не орла-беркута, а стервятника или сипа: худая костлявая голова с орлиным носом, и особенно страшный, меловой с похмелья вид – трупно-синие мешки под глазами и в самих глазах сумрак… Могильный сумрак… Не могу… Не могу… Сережа, прости…
Пришедшие к вере его бесят, и с ними он расправляется, как Губошлеп с Егором Прокудиным: казнит за прошлое. Беспощадно. И ненавидит «попов». И также ненавидит шваль всю мелкокусачую. Логики никакой нет. А есть сердце большое и доброе. И больное. Но что-то мешает… сословная гордыня, воспитание, не знаю… В душе-то он все любит, и мешает только точка, с которой он смотрит, и если бы его чуть с нее сместить, даже вместе со стопкой, то, может, все бы и наладилось?
Куда-то нас пригласили, а он прознал и рвался к нам, не мог найти, и пришлось ехать навстречу, забирать… А там… шашлыки, лаваш, чача-мача. Шум-гам. А потом вдруг – как звук убрали, и мы смотрим друг на друга. И я вижу его красные веки толстые и эти глаза набрякшие, разъезжающиеся, будто они… упали, с краев обвисли, но все равно – глаза. Язык что угодно молоть может, а глаза не обманут. И я гляжу в них и спрашиваю: «Ну ты как, Серег?» А он говорит немножко нараспев и совсем не по-боевому, не по-ежиному: «Все хо-ро-шо. Все бу-дет хо-ро-шо». И я смотрю в эти обвисшие глаза и все внутри рвется: «Прости меня, братка, прости! Ну как? Ну как мне тебя спасти?! Было б на войне – на руках вынес бы! Иль полегли бы оба! А сейчас – как помочь? Если ты даже сам себе помочь не хочешь! Сколько уж всего переговорено. Ну как? Как?! Да что же за горе-то!» И я смотрю в эти глаза и погибаю, каменею, молчу, и все больше и больше в этом молчании лжи и предательства. А в глазах его черным по белому: «Пристрели меня! Или без войны тащи…»
Исповедь
Александро-Невский храм в заштатном купеческом городке Тузлуки был построен в конце девятнадцатого века после убийства в 1881 году императора Александра II. Тузлучинский купец Никифор Вытнов обратился в Святейший синод с просьбой разрешить построить на свои средства храм во имя небесного покровителя убиенного царя – князя Александра Невского. А в конце двадцатого века вокруг храма была основана женская обитель. Монастырь был небольшой, но аккуратный и ухоженный, белые постройки, творожно-белый собор с золотыми куполами, кованые ворота.
Народу в храме было немного, видимо, больше рассчитывали на Рождество. Баскаков пропустил Лену вперед и сам оказался последним. Отец Лев – рослый, светлоглазый, немного напоминающий доброго волка из «Иван-царевича», с лицом собранным, утянутым к некоей точке впереди носа. И в очках, каких-то особенно прозрачных, круглых, в тонкой серебристой оправе. С седоватой раздвоенной бородой и взятыми в пучок власами, нависающими с боков расслабленно и выпукло, и тоже седеющими и немного в зелень. Он с Юга России, гхакающий, но не по-украински придыханно, а пожестче, по-донски. Замечательна его улыбка, особенно захватывающая глаза – радостно-смущенная, всепонимающая, от которой на душе тепло и надежно. Очень он пришелся Баскакову с Леной доброжелательностью, рассудительностью, неприятием формализма.
Отец Лев велел Баскакову читать на клиросе, а пока исповедовал Лену. Баскаков читал вполоборота и поглядывал на Лену, видел, как двигалась ее голова, когда она говорила. И как отец Лев, улыбаясь, склонялся к ней и тоже говорил, то глядя на нее, то озирая храм. А потом накрыл ей голову плотной и будто твердой епитрахилью, приложил ладонью, и сняв освободительно плат епитрахили, кивнул на Евангелие. Лена поцеловала Евангелие и крест и отошла сначала быстро, а потом медленно, сбавив шаг и описав задумчивый полукруг. Отец Лев кивнул Баскакову.
– Готовился?