Работал аккуратно и вдумчиво, боясь уронить, нарушить чудный и обострившийся строй жизни, а войдя в избушку, разоблачился, все аккуратно развешав по местам, и неторопливо, сев на нары, снова, дыхнув туманом, протер ламповое стекло и зажег лампу. Перед трапезой помолился. Потом переговорил с братом, чтоб тот (ему ближе) с домом связался, пусть Анфиса переговоры назначит на завтра где-нибудь «днем, когда никто не базланит». Потом лег и почувствовал, как налегает расслабленно сон, и с облегчением вековой усталости отдался светлому его наваждению… Сон был целительный, и, погружаясь, Федор чувствовал свежую строящую его силу.
Снилось поначалу по мелочи что-то подсобное, близкое – все кусочками, обрывками, но и сквозь них вздымающая тяга продолжала наполнять душу, а потом вдруг запел ветер в чьем-то пере, засквозили внизу звездовидные кроны лиственей и оказалось, что снова летит Федор над тайгой, распластавшись на птичьей спине. И поначалу хорошо и ясно летится им по-над далью, а потом вдруг дрябнет воздух в слабеющих крыльях, и Глухарь поворачивает к Федору бородатую голову, глаз цвета кедровой смолы, алую бровь и кричит: «Читай, читай, а то тяга падает!» А Федор как ждет и, глотнув неба, начинает:
– Эх, славно лететь по-над домом на крепнущих крыльях, глядя на землю, что кормит и греет, снаряжает делом по самое горло, дает сильному окорот, а слабому спасение. Славно хранить нажито́е душой в испытаньях и бедах и учить изболевшее сердце отличать, где добыча, где промысел. Славно набрать на промысел доброго чтения, книг, старинных, излистанных, в бранях духовных и жизненных пере́житых, ибо ничто не укрепляет так душу, как память о предках и их немеркнущих подвигах…
– Ну что, друг мой пожизненный? Легче тебе?! – спрашивает Федор.
– Легче! – гулко отвечает Глухарь и налегает на воздух крылами.
– Тогда поехали!
Почти все птицы улетали из дому на зиму, бросали его выстывающие своды, утопающие в снегах стены, двери, продутые ветрами. Оставались только поползни, синички, дятлы да кедровки и во́роны – со всей птичьей братии всего десятка два неперелетных. Реденько жили они в этой зимней полутемной тайге, где и солнце-то светило в полсвета, прибрав фитиль – а что стараться, коли жильцов раз два и обчелся. Совы и ястреба́ откочевывали, не говоря про орлана, а из крупных оставался только глухарь, с двоюродными братовьями – косачом и рябчиком, да кочевая куропашка. Но если даже и косачи пытались кочевать, шарились по тайге, то Глухарь, облюбовав тундрочку, так и жил на ней до конца дней пристойно, удивляя таежных граждан хозяйственным строем и мудрым словом, которое он находил для каждой пичуги.
Глухаря как главного и уважаемого жителя птичье руководство, улетая, не раз звало с собой, мол, эти-то дятлы-поползня́, с имя́ ясно, одно слово, долбачи, а ты-то птица с понятием. Полетели с нами. Отдохнешь культурно, перезимуешь по-человечьи. Познакомим с кем надо. Не брезгуй, видишь, предлагаем, значит, знаем, че-ково. Да только смотри, не пожалей потом. Ты, поди, сказки-то читал, там же черным по белому сказано – глухарь со всеми не полетел, один остался, да так пригорюнился, что глаза проплакал, аж брови красные стали!