– Сильному и трудней, – сказала еще одна, тоже серебряная, но совсем небольшая и стройная. И раскрыла спинной плавник с изумрудным разводом по крапу. – Но ему всегда кажется, что он знает, что делает…
– …Что есть закон, – поправила серебристая. – И такому не надо свидетельства… А слабому – чудо нужно.
– А сильному вроде и не нужно, но иногда он так засомневается, что хоть не живи. А слабый, если уж чудо случится – так уверует, что всю жизнь свою развернет, – сказала с разводом по плавнику.
– И так до конца пойдет, что сильней сильного будет, – подхватила оловянная.
– Сильней сильного? – задумчиво сказала с дымчатыми плавниками. – Не знаю. Сильный – кто любить умеет. И меняться, но не изменять.
– Меняться… – повторила оловянная. – А есть, кто всю жизнь в борьбе черного и белого живет и это за верность считает. А есть – которого так шарахнуло, что жизнь новую начал. И что не узнать – словно шкуру сменил.
– Такие только в притчах бывают, – пожала полосками полосатая.
– И-и-и… – сказала пожилая рыбинка со шрамом на хвосте, – жизнь и есть главная притча. А сильный – кто это видит.
– Мы тут можем сколько угодно рассуждать… – тревожно прервала мысль с оловянной чешуей, – но что-то делать надо.
– Да, – сказала серебристая с дымчатыми плавниками, – тем более этой земле так досталось, что мы… не можем…
– Ну… – сказала краснохвостая, – не имеем права…
Вдруг перелились звоном все цепи, висящие на кедрах и пихтах, и гулкий голос сказал:
– Я-то ладно. Я все видела и под небом лежу. А вот Кровинушке каково?
Кровинушка все это время тихо ждала и хоть и слышала разговоры, но по-настоящему слушала только небо и давно все решила. Странны ей были рассуждения, но она понимала, что ничего просто так на Земле не делается, и минуты эти к чему-то нужны. Она была как мать, что собралась отстоять дитя, на которое весь белый свет ополчился. Она все знала, все решила. Не рассуждала и не гадала, что скажут другие. И даже думала, что одна такая чудачка и была единственная, кто не сомневался. И когда ее спросили, ответила:
– Не бывать этому.
И вдруг тайга зашевелилась и повторила:
– Не бывать этому.
– Не бывать, – повторили Круглая Кедра и сосна со скворечником, сделанным Федором безотчетно, по чутью, и с осени ждущим скворушек, которых так любил меленький Деюшка.
И Земля сказала:
– Не бывать.
И даль подхватила эхом:
– Не бывать, не бывать, не бывать…
И небо облегченно вздохнуло и сказало:
– Воистину не бывать.
Время уже сжималось и бессмертие, которое вторглось в земную гущу, чтобы помочь разобраться со случившимся, уже отходило обратно, словно в вечности образовалось разряжение, утечка. Так уходит рыба из мелеющей старицы в реку, когда в ней падает вода и по закону сообщающихся сосудов начинается перетекание, переброс водяной плоти, незримо подчиненный планетарному единому урезу. Так засобирались и мысли и стали одна за одной уходить к лесу.
Цепь, которой пилили могилу деду Евстафию висела как раз на Круглой Кедре́. Она, видимо, была в то утро тем самым проточным местом, окном в невидимое, потому что рыбы именно в нее и утекали, затягиваемые светлой воронкой. Последним проплыла большая и трудовая душа деда Ефстафия, на ходу коснувшись цепи. Та ответила тихим звоном, а душа деда успокоенно устремилась к свету, к поверхности…
А Деюшка так загрустил по тяте, что слабостию налились руки, и хрустнул смертельный рожень, соединявший дульный срез «тозовки» с соболиной головой. И Азарт залился неистовым лаем и с такой силой зацарапал, заскреб лапами по стволу сосны, что вдруг поплыло в глазах и у Федора. Какие-то голоса послышались, кто-то заговорил наперебой, и стало казаться – необыкновенно знакомое, важное звучит, и что-то мгновенно явившееся, сверкнувшее – продолжение давнишнего, прожитого…
Федя очнулся на нарах, на своей лежке, на сохатиной шкуре. Настолько серьезным было произошедшее, и столько в нем было смысла, скрытого от земного понимания, что требовался соединительный зазор, смещение во времени – поэтому переброс Федора происходил на самом рассвете, на полчаса раньше свершенного у сосны.
Медленно выплыло из тьмы синеющее оконце, затянутое полиэтиленом. Федор некоторое время лежал, приходя в себя и не рискуя пошевелиться, словно движение могло нарушить случившееся, вернуть туда, откуда он только что явился. Федор медленно потянулся к лампе и снял стекло. Фитиль был с нагаром – в своих страстях и слабостях он не следил за лампой, махнув на многое. Федор двумя пальцами снял крошащийся гребенек, который сухо отломился по самое основание… Стекло было мутным, в бурой гари. Он оторвал кусок от тряпки (старой простыни), которую клал на коленки, когда обдирал соболя. Нынче тряпка была почти чистая. Начал протирать изнутри стекло, и оно становилось все более сияюще-прозрачным. Он дыхнул, оно взялось туманом, и он снова протер по влажному и, глядя на проясняющейся куполок, вдруг почувствовал, как влажно прозрели глаза и мурашки прошли по затылку…