Сели ужинать, и он заметил, что мать и Людка как-то странно переглядывались, словно раздумывали, сказать ему что-то или смолчать?
Наконец сестра начала:
— Шур! Тут такие дела… — И она замолчала, посмотрев на притихшую мать, словно ища у нее поддержки.
Та отвела глаза.
— Что? — коротко спросил Александр. — Что у вас еще приключилось?
— У нас ничего, — ответила мать. — Тася вот…
— Что — Тася? — спросил он, не узнавая свой голос, сиплый, тонкий и истеричный.
— Тася… в общем, ее больше нет.
— Как это — нет? — не понял он. — Где нет? Здесь, в Москве?
Обе молчали.
Он заорал:
— Вы что, сошли с ума? Да говорите же наконец! Что значит — нет?
— Тася… погибла, — с трудом выдавила из себя мать. — Точнее, покончила с собой. Повесилась Тася. Вот такие, Шура, дела.
Сестра сочла нужным вступить в разговор:
— Она вообще была странной в последнее время. Хотя она была странной всегда. Да, мам? — Людмила посмотрела на мать, ища у той поддержки. — Думаю, она опять вляпалась в очередную историю, — продолжала сестра, — еще в один некрасивый роман. В этом деле она была мастерицей. Вечно ее не туда заносило. И выбиралась всегда, как из болота, — еле спасалась. То художник, пьяница горький. То тот старый козел, обремененный семьей. Тогда чуть не сдохла после аборта. Помнишь, мам? В последнее время мы виделись редко, с ней было тяжело в последнее время. Печальная была, тоскливая, вечно глаза на мокром месте. Я ее про личную жизнь — она отмалчивается: «Не надо, Люд! Не хочу на эту тему говорить». Мне вообще казалось, что она меня избегает — и встреч, и звонков.
Он вскочил с места и побежал по квартире. Сделав несколько кругов, рванул на себя входную дверь, забыв отпереть замок. Наконец, сообразив, повернул ключ, выскочил на лестничную клетку и уже там закричал. Страшно закричал, даже завыл. Завыл, как раненый, смертельно раненный зверь. Как человек, потерявший сейчас все. Надежду. Веру. Да и вообще — жизнь.
Две недели после приезда он совершенно не помнил. Хорошо, что сообразил уйти из дома — уехал к однокурснику в Кубинку. Там, в деревенской избе, и отлеживался. Вечерами напивались, и это хоть как-то смягчало боль.
А к первому сентября вернулся в Москву уже другим человеком — теперь принадлежность к мужскому полу обнаруживали не только бицепсы, трицепсы и клочковатая борода — теперь он стал замкнутым, жестким, циничным. В общем, стал мужиком уже окончательно.
Спустя примерно полгода ударился во все тяжкие — загулял так, что пыль столбом. Бесконечные пьянки, странные и чужие, малознакомые компании.
Девицы без числа — из тех, кто не задает вопросов. Громкие, душные, потные ночи на чужих простынях. Иногда — на голых диванах, какие там простыни? Домой не приходил неделями — где спал, что ел, с кем пил?
Но это его, кажется, и спасло. А мысли-то были всякие, если по-честному. Может, туда, к ней? А что? Запросто! Сигануть с крыши, и все! Свободен навеки. Спокоен навеки. И счастлив уже окончательно. Потому что терпеть эту боль было невыносимо.
Мать и сестра смотрели на него с испугом и тревогой — не понимали, в чем дело. «Наверное, возраст такой, — вздыхая и успокаивая себя, рассуждала мать. — Мужик должен нагуляться. Попробовать многое. Иначе он не мужик. Не наестся — заголодает потом, в законном браке».
В общем, терпели. Скандалов почти не устраивали. Людка, конечно, пыталась: услышав скрип ключа, тут же выбегала в прихожую и принималась орать.
Странно, но мать ее оттаскивала и успокаивала. А его не трогала — чуяла, что нельзя?
О том, где похоронили Тасю, он не спросил. Понимал — не сможет увидеть ее могилу. Не сможет смотреть на ее фотографию там. Просто рехнется.
Ходил вокруг кладбища, не решаясь зайти.
Так прошел год. Слава богу, что не вылетел из института. А на четвертом курсе он встретил Зою.
Сразу понял — с ней не получится на голом диване и на чужих простынях. Да он к этому и не стремился — здесь было что-то другое. Совсем другое. Поняв это, осознав, прочувствовав, обрадовался: значит, еще не все потеряно? Не выгорело до дна? Черная, как после пожара, душа начала оживать? Травка зеленая начала пробиваться?
С Зоей все было осторожно. На поцелуй осмелился спустя месяца два. А так — за ручку, за ручку.
Она нравилась ему внешне — высокая, ладная, крепкая. Она шутила: «Я же крестьянских кровей, из деревни. Выросла на парном молоке. Вот так и не могу избавиться от своего румянца — а хочется благородной бледности».
Нет, ерунда! Все в ней было хорошо и красиво. Все гармонично. Длинная, красивая, крепкая шея. В яремной ямке — темная, почти черная, словно бархатная, родинка, которую все время хотелось потрогать пальцем — осторожно дотронуться, не дай бог повредить.
Волосы — густые, тяжелые, почти до пояса, темно-каштановые, блестящие, очень живые. Такие, которые никогда не оскудеют, и их ничем не возьмешь. Ухищрений они не требовали — пучок, коса, хвост, в свободном полете.