Да, это был человек жестокой откровенности. Однако Томас не мог не признать: Костов сумел нащупать его уязвимое место. Даже удивительно, как он его разгадал. Против такого спокойствия, против такого нравственного превосходства Томас был бессилен. Но нельзя же сдаваться совсем без сопротивления. Он упрекает Костова не в том, что последний сделал, а в том, чего не сделал. Разговор давно уже не о Николаевых отметках. Разговор шире, глубже — об ответственности.
Но Костов парировал и этот выпад.
— Чего вы хотите? — спросил он. — Чтобы я пожаловался педсовету? — Он улыбнулся, он даже не пытался скрыть насмешку. — С помощью педсовета привлечь к ответственности учителей за то, что они относятся к моему мальчику не как к обычному ребенку, а как к сыну первого секретаря? Кстати, не так ли и вы поступали?
Томас промолчал.
— Почему вы своим поведением вынуждаете меня быть ему меньше отцом, чем другие отцы своим детям?
Костов вдруг коротко хохотнул, допил свою рюмку, взглянув на Томаса, покачал головой и залился смехом. Томаса этот смех окончательно сбил с толку, чего Костов не заметил.
— Хочу сделать вам одно признание, товарищ Марула. Меня что-то удерживало от встречи с вами. Я не решался прийти на родительское собрание, чтобы вы не подумали, будто я намерен таким путем пустить в ход свое влияние. Власть против власти. Ваша в данной ситуации была больше.
Томас почувствовал, что Костов хочет придать разговору шутливый оттенок. Не сводите с ума и всех окружающих из-за своих заскоков — вот как следовало его понимать. Но Томас не принял шутку.
— Где кончается объективность и начинается безответственность? — спросил он.
И поскольку теперь промолчал Костов, явно удивленный вопросом, Томас продолжал:
— Пока и поскольку вы являетесь первым секретарем, ваш мальчик все время будет оставаться сыном первого секретаря. Тут нет ничего из ряда вон выходящего, мы сами делаем это из ряда вон выходящим — в силу старых традиций; раболепие и угодничество — это некоторым образом первородный грех человечества. До тех пор, пока мы ограничиваемся тем, что избегаем повода впасть в этот грех, мы едва ли сможем с ним покончить. И кстати, — он вздохнул с некоторым облегчением, — признание за признание: я побывал дома у всех родителей, только у вас нет. Хотите знать причины?
Костов отмахнулся, хотя и не сердито:
— Причины можно найти для всего.
И Томас растерянно:
— Тогда простите.
Первый секретарь изумленно поглядел на него узкими темными глазами. Томас сидел такой беспомощный, такой смущенный и не знал, чем все кончится.
«Прекрасный ковер. Таких мохнатых я еще не видел. Из Чирпана».
Он встал. Скованно, стараясь выдавить из себя улыбку, попрощался с Костовой, которая тоже постаралась улыбнуться.
Костов проводил его до дверей.
— На добир путь, — сказал он. — Счастливого пути.
Франц сел на двадцать четвертый, у собора пересел на семнадцатый, но поехал не до конца, не до западной границы города, а вылез тремя остановками раньше, пробежал через Английский сад, мимо зоопарка, сделал все возможное, чтобы выиграть время, и уже час спустя очутился перед красным кирпичным зданием Камиллианской больницы, так и не решив для себя вопрос, следует ли ему прямо в лицо отцу выпалить: «Мать живет с Гансом». Это привело бы к решению. Значит, указало бы и выход. Наверняка даже. Поскольку тогда делать что-то пришлось бы отцу, а не ему, Францу, чего он до смерти боялся. Торопливо, почти бегом промчался Франц мимо бокового крыла больницы к расположенному севернее хозяйственному корпусу.
Людвиг Гошель устроил свою мастерскую в нижнем этаже, за занавеской у него была спальня, она же молельная, где только и было мебели, что жесткая кровать да стул, выскобленный добела стол да распятие.
Только это и было потребно Людвигу Гошелю, если прибавить сюда воспоминания, чтобы он мог жить, подбивая подметки святым отцам, всем довольный, дурачок во Христе, как сострил зять Ганс, и его острота, несомненно, достигла ушей отца, вызвав в ответ лишь улыбку с высоты воспоминаний и знания, что и ему здесь, и другим людям нечего ожидать, кроме смерти.
Людвиг Гошель сидел на треногой табуретке. Он не поднял глаз от работы, когда вошел Франц. Тех, кто приходил к нему, он узнавал по обуви: патера Обера — по стоптанным черным полуботинкам, патера Доминика — по сандалиям, коричневым, узким, всегда до блеска начищенным. А кроме святых отцов, к нему в мастерскую почти никто не заглядывал. Франц — изредка. Анна не была вот уже полгода.
Франц сел на табуретку по другую сторону стола, сидел молча, как и старик — тот взял за зеленый козырек висящую над столом лампу и притянул ее поближе к себе.
Франц ощутил во рту привкус глины, кожи и сапожного вара.
На небольшом столе горой громоздились мужские башмаки. Посредине на деревянном бруске стояла бутылка в виде мадонны. Сувенир из Лурда, его привезла оттуда мать.
«Твой старик либо глуп, либо один из немногих мудрецов двадцатого века, можешь выбрать, что тебе больше нравится».