Александр невольно улыбнулся. Ведь, можно сказать, только что он сам смеялся над теми, кто сделал своим жизненным принципом легкомысленное невмешательство. И вот выясняется, что ему самому свойственно это австрийское умонастроение. Но правильно ли будет говорить в данном случае об австрийском умонастроении? Разве это не общечеловеческая реакция? Ведь каждый человек знает, что рано или поздно умрет, и все же вопреки опыту и разуму каждый втайне питает безумную и сладостную надежду обмануть смерть, — вдруг для него будет сделано исключение, откроется какая-то чудесная лазейка, через которую он ускользнет.
Зельмейер замолчал.
— Александр, слушаешь ты меня или нет?
— Что ты, конечно, слушаю. Только я не совсем понимаю… Ты говоришь, Конрад фон Гётцендорф сам не уверен, можно ли будет ограничиться небольшой местной кампанией на юго-востоке, а утверждать, что мы выдержим большую войну, он не решается?
— Совершенно правильно. Перед прошлогодним кризисом он по секрету сказал это нескольким членам палаты господ.
— Но ведь он не сумасшедший. Он может желать войны, только если уверен…
— Александр, голубчик, — перебил его Зельмейер, — мне недавно попался в руки том Толстого «Война и мир». Когда у нас шла генеральная перестановка мебели, эта книга упала с полки. Таким путем мы, люди занятые, добираемся до необычного для нас чтения… Да, так вот я хотел сказать: листая эту книгу, я напал на одно место, точно нарочно написанное для нашего с тобой разговора. Князь Андрей и Пьер говорят о причинах, в силу которых люди воюют, и князь Андрей полагает, что войны вообще не было бы, если бы все воевали только по своим убеждениям. «Ну, для чего вы идете на войну?» — спросил его Пьер. «Для чего? Я не знаю… — отвечает князь Андрей. — Я иду потому, что эта жизнь, которую я веду здесь, эта жизнь — не по мне!» Вот тебе ответ, объясняющий поведение Конрада фон Гётцендорфа. Он уже немолод и, должно быть, боится, что может сойти со сцены до того, как ему представится случай показать себя гениальным полководцем. Поэтому он делает все от него зависящее, чтобы создать такой случай.
— А император?
Зельмейер прищурился, словно прицеливаясь к очень далекой мишени.
— Император, правда, не очень симпатизирует начальнику генерального штаба и еще недавно опять говорил престолонаследнику, что Гётцендорф, конечно, гениален, но просто делать свое дело он не умеет, а австриец должен уметь… гм, да, все это было бы отлично, если бы только… видишь ли, Александр, я предчувствую, что в один прекрасный день наш старик, просто чтобы его оставили в покое, скажет тем, кто бряцает оружием: ежели уж вам так хочется, бог с вами, разожгите костер на юге! Ведь они ему все уши прожужжали: нельзя дольше спускать сербам, а то как бы наши австрийские славяне не перебежали к ним. Пока мы еще можем справиться с нашими врагами порознь, а через два-три года уже нет… и так далее. Все ему только это и твердят. Ничего другого он не слышит.
— А почему ты ему не скажешь? Ведь ты член палаты господ, ты имеешь право ходатайствовать об аудиенции.
— Смысла нет. Ты знаешь, я у императора не в фаворе; я отказался от возведения в дворянское достоинство, хотя мне не раз официально было сказано, что, по высочайшему мнению, человек начинается только с барона. Кроме того, я, как известно, не умею стоять навытяжку и произносить верноподданнические речи, а это требуется. Строптивости его величество не терпит. Даже более или менее громкого слова или быстрого жеста. От этого будто бы может померкнуть ореол властелина и повелителя… Пожалуй, я бы даже мог побороть свое нежелание, но до аудиенции я все равно не буду допущен. Уже несколько месяцев к императору допускаются только министры и придворные льстецы, да еще несколько охотников за орденами, которых предварительно тщательно отобрали. Дворцовая камарилья препятствует его контакту с любым посторонним свободомыслящим человеком. Она прячется за спину лейб-медика, который якобы запретил всякую аудиенцию, потому что это может взволновать императора. Что здесь можно сделать? Камарилья мало что умеет, но интриговать она прекрасно умеет. Нет, нет, это совершенно бесполезно.
Зельмейер в последний раз обтер лоб, посмотрел на свой влажный шелковый носовой платок, покачал головой и сунул его в карман. На лице его была написана усталость. С усталых лиц в какой-то мере спадает маска, они ничего не скрывают, ни под кого не гримируются.
Александр испугался той необычной глубокой печали, которая вдруг выразилась на лице Зельмейера.
— А дальше что будет, как ты думаешь? — нерешительно спросил он.
Зельмейер ответил не сразу. Он только несколько раз кивнул головой. Казалось, голова кивает сама по себе, без участия его воли, как это бывает у дряхлых стариков.