«А дети твои не так живут, как ты: пошли за Федором ходить и у него переняли высокоумье великое на себя, и гордость положили, и никого человека не поставили, и всех стали обманывать. (…) не познали за грех, за него умирают. (…) А я сама такова была, чаяла себе доброго спасения, да немного душу не потеряла. Лют сей человек! (…) И сам ты, свет мой, уразумел, и мне говаривал, и я, грешница, мало слушала, у тебя же молила: “Вели жить!” (…) Меня Бог помиловал, что нет его у нас! (…) Пиши, свет, детям своим гораздо и запрети, чтобы им с ним не знаться, и помолися за меня, чтобы и меня Бог избавил от него. И тому Федору во всем запрети, чтобы в покаянии был. (…) А что к тебе ни пишет – то все ложь, прости меня Христа ради! Ну да, чу, послушает ли тебя? Бога забыл и детей твоих всякому злу научил. Зато та на меня твои дети и печальниы были».
Сзади, на полях она приписала: «Прости меня, грешницу, жалея так писала со слезами».
Также с оборотной стороны этого же листа, так как у него не было бумаги, Аввакум отвечает строго:
«Я детям своим велю Федора любить – добрый он человек: прежде тебя его знаю и давно мне сын духовный. Такова то ты разумна: не смогши с корову, да подойник о землю! Себя боло тебе бить по роже той дурной, как и я себя, четками»[1513]
Зная кипучий, нетерпимый характер своего Федора, Аввакум не хотел сначала помещать его у Морозовой, но та, видя в нем лишь аскета, святого, настояла на своем. И все же Федор посеял в ее доме смуту и раздоры: он представил ей духовных детей Аввакума «высокомерными» и «непостоянными», недостойными ее милости. Он соблазнил, если верить весьма смутным намекам, княгиню Евдокию Урусову, несчастливую в своей семейной жизни, которая была на волосок от полного падения[1514]
. Тогда Феодосия выгнала его. В отместку он восстановил против нее всех, даже этих же самых духовных детей Аввакума. Он так ее оклеветал, что было невозможным не только об этом написать, но и даже сказать[1515].Аввакум смотрел выше всего этого. Он не обращал никакого внимания на россказни Ивана и Прокопия о Морозовой и ее близких – Ксении и ее брате, о матери Александре, которая могла против них настроить боярыню, по-видимому, ненавидевшую Анастасию и ее сыновей. Он знал, что Федор мог нарушить свой долг смирения и христианской любви и что он вел жестокую борьбу со своей плотью. Но юродивый ведь был героем: этот героизм покрывал его каждодневные грехи. Он не мог запретить ему причастия, как того хотела Феодосия. К тому же он и его не щадил. Но Феодосия? Жалел ли он ее бедную мятущуюся душу? Не должен ли он был мягче относиться к ней? Феодосия в то время была еще, правда, милосердной и добродетельной, но все же знатной «верхней» боярыней, фактически не отказавшейся от светской изысканности. Но именно потому что он чувствовал ее необыкновенную чистоту, ее душу, он обходился с ней резко, грубо, испытывая ее, чтобы довести ее до подлинного подвижничества. И вот – он обвиняет ее.
Он ей повторяет, что лучше бы она сама себя обвиняла, чем бранить других. Он упрекает ее в том, что она дает обирать себя разным паразитам, красноречивым на слова, и гонит от себя поборников правды, обильно угощает любителей романеей и рейнскими винами и в то же время считает по грошам те милости, что выдает страдальцам, пролившим свою кровь во имя Христово: