Врачи боролись, но не побороли перитонита, взмывшего, рванувшего артериального давления, и в нагульновской жизни осталась одна, последняя женщина — еще пока что ничего не понимающая маленькая командирша, которая отчаянно орала, требуя исчезнувшую грудь, и поджимала красненькие скрюченные ножки к животу, и жалко вздрагивала крошечными кулачками.
Майор закупался молочными смесями, застирывал и гладил обмоченные дочерью пеленки, ходил по комнате с истошно верещащим ребенком на руках и, равномерно встряхивая, верил, вытверживал, калил бессильную уверенность в себе, что эту девочку, последнюю, он не отдаст безличной людоедской силе, что эта сила — хватит ей питаться его, нагульновской, кровью, — сама, сама не заберет ее, такого не имеет права — забирать, иначе Бога точно нет, вообще никакого, совсем.
4
Дым стоял коромыслом, звенели стаканы, стальные пальцы стискивали грани, несли горючку к ротовым отверстиям, вливали. От опрокинутой враз дозы сжималось горло, сердце в объеме увеличивалось мощно, кровь ударяла в шею, в уши.
— Давайте, мужики — за командира. За подполковника Нагульнова! За Толика!
— За Толика, за Толика до дна!
— Еще накатим по одной!
И хлещут, заливают водку бесперечь в хайло распахнутое, и снова — раков лютожирых хруст и огурцов соленых, отборный мат и гогот богатырский, а также визг и стон певички на эстраде, которая, бедняжка, третий час выводит безнадежное «Ты скажи, скажи мне, вишня, отчего любовь не вышла и твои увяли лепестки?»… Стол перед ними полон яств: бутылок матовых литровых — батальон, стоят шеренгами… как? совладаем с этой ратью? Опорожним, добьем? Курган дымящихся хинкали, солянка питерская острая, корейка, чахохбили, шашлык на березовых углях бараний, бадьи стеклянные с кетовой алой икрой, румяная, сочащаяся жиром осетрина, язык с орехами и курагой, лоснящиеся кругляши копченой колбасы.
Хрустит и рвется, чвакает на жвалах отборная снедь; девицы размалеванные, с икрой размазанными пьяными улыбками, все краше кажутся за столиком соседним; все, распрямилась сжатая пружина, все позади осталось — ночь в засаде, два месяца, в течение которых неутомимо шли по следу зверя, обдирая бока о сучки. Теперь за все возьмем сторицей, с горкой, через края — за круглосуточное бдение, за проголодь, за темный вкус неволи, за эту вот острожную тоску, которую ведь равно чуем и те, и эти русские, — по обе стороны закона и колючки.
— Внимание, слышь, алло! Для начальника оперчасти ОВД Преображенское подполковника Толи Нагульнова прозвучит сейчас эта песня.
Под громы и вибрации, под бьющие под дых басы заказанной фанеры Якут — никудышный, последний певец — не в лад, невпопад горлопанит с какой-то каторжной мукой в микрофон, вот всю тоску, какая есть, врожденную, доставшуюся с кровью предков, вкладывая в пение:
— Там, где клен шуми-и-и-ит над речной волно-о-ой… — и так это пронзительно убого, стыдно у него выходит, что и не надо больше ничего другого: это твоя душа, как есть, взмывает ввысь, под лампочки, под звезды волчьим воем, имеет поделиться чем, но не умеет передать: в груди так складно все, так чисто, так напевно, на выходе из пасти — безнадежно, гибельно, загубленно.
— Врать не могу, воровать не хочу, но она-а-а-а как змия-а-а-а мое сер-р-р-рдце сосе-о-о-о-от… — уже сам подполковник Нагульнов поет… кто «она» — сам не может сказать, то ли мать, то ли родина… в общем, баба и тварь, горький ключ, от которого не оторваться… и от собственного плачущего рева и рычания начинает душить его гнев на паскудство, неустройство всей жизни, в котором он сам и повинен… и в то же время радостно становится, что все вокруг так подло и нечисто, что и подлее быть не может, и иного не надо ему — только в яму, лишь вдребезги с кручи… Только дочка его, только Маша — в ней вся правда отмытого до изначальной чистоты бытия, его вечная сила и новь, животворящее тепло, последний смысл, раскаленный добела.
Вспоминает, как Машка, наслюнив пухлый палец, сосредоточенно, старательно ему приглаживала брови; вот этот жест, вот эта ее детская гримаса, такая деловитая, хозяйская, — вот что не померкнет, вот что не истлеет.
Стихают громы, звоны фонограммы; рокочет, шелестит, сквозит автомобильными потоками проспект подвластного Нагульнову района; фасады первой линии подсвечены жемчужно-матовым как будто изнутри; постукивают шпильки, каблучки по тротуару — зачаточного рода, до смехотворности условные юбчонки, штаны, сидящие на середине качающихся бедер, бретельки, кружева, румяные батоны, что чуют твой взгляд и как будто подмигивают… гибрид бордельной откровенности и школьной формы… фигуристые цыпы, годящиеся Железяке в дочери. Красивые тела — открытые страницы, читаешь улицу как уголовный кодекс в глянцевой обложке: растление малолетних, распространение порнографии, насилие сексуального характера — статья, статья, статья.