— Вот смотрю на нее, — поделился Урусов, — и действительно, да, соглашаюсь. Кто же тебя еще-то сделать мог, ух, моя ты тварюшечка? Это и любят в детях, Эдисон Варламович, — что, может быть, Котенок сможет то, что ты не мог… не прожрет свою душу, не польстится на власть над Творением, не перепутает любовь и созидание с присвоением и обладанием. Ну, беги, мой хороший, приодень свою Зину, а то мама придет, а она у тебя не наряженная… Ну, так зачем же вы пришли, Камлаев? — Он взял стакан и пил с такой сосредоточенной жадностью, что рыжина коньячная ничуть не убывала, и Эдисон все ждал, до дна, до пустоты сопровождая ровные движения заросшего стальной щетиной кадыка. — Вы на какое откровение рассчитывали?
— А я пришел, — толкнул Камлаев, обнаглев, — за тем, что вы позвали. Вот не позвали бы — и не пришел бы. Вы, вы зачем меня позвали? Почему допустили? А впрочем, знаю… вот хотите, угадаю? Уж если я у вас Варламович, то уж, наверное, угадаю, да? Что вам отец из головы-то удалил?
— Да, зверь отец был у тебя. Уж как я не хотел под нож к нему ложиться. Боялся в бревно превратиться от рук-то его — зачем же, милые мои, над человеком делать-то такое? Хоронить его заживо? Пусть уж лучше умрет в свой отмеренный срок и в отмеренных муках. А отец твой: не хочешь — пшел вон, не задерживай, у меня километр живой очереди. Все сделал, что был должен? Уже неинтересно жить? Проваливай. А им еще любить, рожать, жениться… Ты знаешь, я за жизнь оригинальных мыслей-то практически ни от кого не слышал. А от него услышал, он мне объяснил, что нет в пределах жизни окончательного ничего. Не может человек на самом деле согласиться на «больше никогда». Все вроде видел, все исполнил… как мог, насколько честности, терпения хватило… и хочется скорее уже в могилу, а вдруг увидишь снегиря на ветке или сосновую кору, светящуюся на закате… и вновь, как в первый раз, ошеломлен. И вот живу, дышу вот этим воздухом живым, от Котеньки вон греюсь… Да, божьи руки, с тою только целью сотворенные, чтоб человека сызнова физически к любови этой возвратить, к осанне, к благодарности немой. Еще сказал мне, знаешь: все было готово ко времени прихода человека в этот мир и запущено, будто часы. Но не для праздности и лени — для работы. Чтобы за тридцать лет длиннющий путь со скальпелем пройти от воспаленного аппендикса до пресловутого четвертого желудочка. Вот ничего живого человек не сотворил, к Творению вроде не прибавил, все уже есть, но вот в настолько шатком, умышленно, нарочно уязвимом состоянии, что это как же надо исхитриться, изощриться человеку, чтоб в этом мире каждую живую клетку удержать от преждевременного вырождения, распада. Вот эта уязвимость человека, каждой твари, она ведь в Промысле, она затем нам и дана — не в наказание, не на муку, не чтоб унизить нас бессилием — для работы. Насколько ж ты его, отца, не слушал, что вот теперь ко мне пришел? Так, на какое откровение ты рассчитывал? С каким готовым представлением обо мне ты шел? Что, дескать, мученик, что претерпел в мордовском лагере такое, что первые христиане не терпели от Нерона? Что я там выстоял, что я вообще посажен был за то, за что бы вам хотелось, чтоб я был посажен? Литургию служил в той безбожной империи, призывал милость к падшим, святой, далай-лама! Слушай, а если бы я прям сейчас вот тут вот вышел на балкон, стянул штаны бы, помочился и тотчас же втянул в себя струю обратно, ты как, не сильно удивился бы? Вы склонны представлять меня аристократом, причем не духа, а в прямом, биологическом вот смысле. Порода, кровь — вам это очень важно… так это хочется — немного рыльце кверху… чтобы сияние эполет, чтобы рейтузы, ментик, ваше благородие. И чтоб перчаткой быдло, гегемона по мордасам.
— Не могут называться чернью люди, похожие на землю, которую они пашут, — припомнил Камлаев.
— Смотри-ка, прочитал у Блока и даже, наверное, понял. Ну так и ты паши, не поднимая морды от отведенной тебе борозды. Так нет ведь, тебе хочется в гостиную. А кто ты есть? Бродячий трубадур, безродный капельмейстер с голым задом. Знай свое место — служи… Так вот, вы мне такое благородство приписали, что мне от страха перед таким собой теперь под койку хочется забиться. Я ж ведь над туркменской песней работал о Сталине и до пены кричал, пузырящимся ртом, по-щенячьи, взахлеб, упиваясь любовной дрожью, — Се! Се грядет Мессия! Не слыхал? Я был призван, был избран наконечником воли его, я ему литургию служил, я младенчески чист и безгрешен перед партией был, испытание видел в суде и тюрьме — окажусь ли способен без роптаний принять ее волю. Что, не веришь? Больше музыке веришь? Так ведь музыка вся та, какую я в народ проводил, только этим была — исполнять его волю верховную, позабыв о своей.