По улице проезжали грузовые автомашины с чужими солдатами в кузовах. Каждая тащила за собой пушку. Из машин торчали тонкие стволы пулеметов, которые поворачивались направо-налево, точно выбирая цели.
Может, в Таранивке вовсе и не пусто — не одни женщины, дети да старики? Может, за каждым плетнем, за каждыми воротами притаились партизаны, окруженцы, которые вдруг выскочат и с криками «ур-ра» забросают гранатами, бутылками с зажигательной жидкостью эти машины с пушками?..
Но никто не выбегал из-за плетней и ворот, никто не бросал гранат.
Одна за другой машины останавливались. Из них выпрыгивали немцы. В зеленоватых куцых шинелях, в сапогах на железных подковах, в касках. Прыгая, толкали друг дружку, оживленно гоготали и ржали по-своему.
Гриша посмотрел на дружка: «Смотри, какие они, фашисты. А ведь говорили…» Митька с Гришей сами расклеивали по селу плакаты. Оля им поручала. И на плакате враги совсем не такие. Правда, каски стальные похожие, и шинели зеленые, жабоподобные, и сапоги на подковах. И только. На плакате враги хищные, с волчьим оскалом, руки обросли щетиной. До омерзения противные! А эти чисто выбритые, откормленные, и одеколоном от них несет!
И никого не убивают, не обижают, ни на кого не кричат. Неужели вот такие убили Гришиного отца? Веселые, добродушные, мирные?..
Вон один из них вынул губную гармошку и наяривает какую-то песенку. А другие притопывают ногами и горланят песню.
— Слышишь, Гриша? — дернул его за рукав Митька. — Нашу песню наяривают! Волга, Волга, мать родная…
Только не нашими словами: «Вольга, Вольга, муттер Вольга, Вольга, Вольга, русиш флюс». Вот чудеса!
Долго выкаблучивались немцы под губную гармошку. «Катюшу» шпарили, «Расцветали яблони и груши…»
Уже собрался было Гриша сказать дружку: «А говорили про немцев…» Но не успел. Замаячила в воротах знакомая долговязая фигура.
— Смотри, Примак!
Верно, перед немцем, который наяривал на губной гармошке, откуда ни возьмись появился Поликарп Налыгач. Он стоял без шапки, согнутый в три погибели, с хлебом-солью в руках.
Не переставая играть, немец кивнул на голенастого, в фуражке с кокардой на высокой тулье: вон, мол, начальство.
Налыгач поспешил с хлебом-солью к длинному в золотых очках. Поклонился, что-то проблеял про славное воинство фюрерово, подал на рушнике паляницу.
— Гут, гут, — закивал длинный.
К Поликарпу подошел вперевалочку пухлый, розовощекий детина с повязкой на рукаве. Что-то показал на пальцах.
— Не понял, — огорченно развел руками Примак.
— Шпрехст ду дойч?[2]
— Вижу, ты что-то спрашиваешь у меня. А что — не понял.
— Ферштейст ду?[3]
— Обратно ж не понял, — развел руками Налыгач.
Тот, что с повязкой, смешно скривил свою полную физиономию, которая сразу стала похожа на свиное рыло, и захрюкал.
— А-а-а, — весело закивал головой Налыгач, — понял! Расхверштегал. Паны вояки сала захотели?
— Я, я… Зала…
На улицу неожиданно выскочил поросенок.
— Вон и сало побежало, — ткнул пальцем Налыгач. — Пуляй!
Розовощекий поднял автомат и дал очередь. Поросенок и не пикнул. Поднялся хохот. Двое вояк подбежали к поросенку, притащили к машинам и швырнули в кузов.
Ребята видели из-за плетня, как длинный долго и сосредоточенно рассматривал памятник Ленину, стоявший с простертой вперед рукой перед клубом. Вглядываясь в памятник, немец, стегал себя по блестящему сапогу черной палочкой, потом указал палочкой на памятник и что-то сказал своим солдатам.
Те с хохотом бросились к памятнику.
— Чего они туда? — с тревогой спросил Гриша.
— Откуда я знаю, — помрачнел Митька.
У подножия памятника пламенели сальвии, белели нежные левкои. Уже осень, а цветы, посаженные пионерами и Ольгой Васильевной, все еще радовали глаз яркой красотой.
Откуда-то взялся канат. Не переставая ржать, один из немцев забросил его на памятник.
Глядели ребята сквозь плетень на то, что делал этот чужеземец, и глазам своим не верили. Солдаты, «шпрехая» по-своему, вцепились в канат.
Гриша схватил Митьку за локоть.
— Ты видишь?
— В-ви-жу…
— Вот гады!
Хлопцы закрыли глаза и положили головы на руки, а когда открыли, памятник уже лежал на земле.
А из окрестных дворов уже слышалось:
— Матка, курка, яйка, шнель! Бистро!
И через минуту поднялся куриный переполох, послышались короткие автоматные очереди, кудахтанье, женские крики, среди которых выделялся голос бабы Зубатой:
— А чтоб на тебя икотка напала! Чтоб из тебя, окаянного, черти кишки повыпускали, как ты, басурман, выпустил из моего кабанчика!
Пришельцы не понимали этого языка и шутя наставляли стволы автоматов на бабу:
— Матка, пиф-паф!
Но баба Зубатая не обращала внимания на эти автоматы.
— Допахкаетесь, окаянные, со своим фюлером вонючим!
На опустевшей площади осталось с десяток немцев — длинный офицер, несколько солдат с автоматами наготове — и Примак.
Поликарп, лебезя, что-то растолковывал тому, что в красивых золотых очках. Прищурив глаз, показывал рукой куда-то на Чернобаевские леса. Офицер кивал головой и одобрительно похлопывал Примака по плечу.