— Вот именно, артисты, — хмыкнул Донсков. — Великие артисты! И в жизни, и даже, оказывается, после смерти.
Он губы поджал и доверительно зашептал, хотя мы вдвоём остались, все провожавшие, кто и был, разбежались давно:
— Никите Сергеевичу Хрущёву памятник поставили. Говорят, автор сам Эрнст Неизвестный, из русских американцев, из тех, кого Никита сам гонял в своё время верхом на бульдозере[17].
— Зачем тебе, Дон? Чем это ты опять увлёкся? — недоумевал я.
— Расстрельные списки на «врагов народа», надо полагать, и самому Никите Сергеевичу приходилось подписывать. Не так уж он и безупречен был, не чище Сталина, — поморщился как от зубной боли Донсков. — Вот всю жизнь, видать, и казнил себя, а когда его Леонид Ильич Брежнев спихнул, а сам памятник Иосифу Виссарионовичу у Кремлёвской стены воздвиг тихим сапом, задумался он исповедаться, да книжку правдивую перед смертью написать.
— Книжку он раньше писать сподобился, — поправил я приятеля, ошеломлённый его нежданными душевными терзаниями. — Ты уж не «голоса» ли вражеские слушаешь, любезный Юрий Михайлович? Бдишь по ночам?
— А ты у нас паинька, да?
— Кто ж этим не тешился по молодости, — съехидничал я. — Но у нас и в газетке своего тряпошного телефона хватает, чтоб всё знать, ну и с кухонных посиделок черпаем.
— Значит, кумекаешь?
Я пожал плечами.
— Голоса! — зло буркнул он, не унимаясь, и по голове себя похлопал. — Ещё какие! Они у меня во где по ночам возникают! Сами собой рождаются. Глаза зрят, а бестолковка моя не переваривает.
— А на что тебе памятник понадобилось видеть? Тем более, ты говоришь, что его американец соорудил.
— Он русский, его в своё время или выдворили, или сам удрал.
— Ага, понимаю. Отщепенец, значит.
— Ну, это уж как знаешь. Вы, пресса, мастера ярлыки вешать. Только вот что я тебя прошу-то…
Я с естественным интересом завзирал на приятеля, собиравшегося наконец с духом, но Донсков отвернулся, будто пожалев, что связался со мной.
— Давай дальше без вопросов, а? — подтолкнул он меня легонько к дверям вагона.
— Это что ж так? — растерялся я.
— Ладно! — рявкнул он резко, словно отрезал. — Надо мне. Понимаешь, надо. Я сам туда когда соберусь? А мне сейчас… вот для этого органа! — и он опять шлёпнул себя по лбу. — Вернёшься, всё, что увидишь, расскажешь. А лучше — сфотографируй. Взял фотоаппарат-то?
— А как же, — распахнул я плащ и кивнул на «фэд», болтавшийся на ремне под мышкой. — Мне Селиван столько заданий надавал!
— Вот и про меня не забудь. Только гляди там внимательней.
Поезд до столицы по рельсам постукивал неслышно, только убаюкивал, можно сказать, не катил, а летел; я действительно как завалился на верхнюю полку, так почти и не подымался до Павелецкого, а в беспокойной толчее, суматошных буднях той газеты, куда попал, как в пчелиный улей, закрутился волчком и напрочь забыл про всё на свете. Очухался за столом на банкете в предпоследний вечер после принятия изрядной дозы горячительных напитков. Лошадей с ног валит, некоторые тупеют, а у меня мозги набекрень: только-только здраво мыслить начинают. Я на соседнюю блондинку без особой надежды засмотрелся, а как загрустил, что такая, как она, на провинциала ноль внимания, так всё и вспомнил. Хорошо всё же, что нам прощальный вечер заранее устроили, видно, специально для таких, как я…
Конопатый сержант долго вертел моё удостоверение, всё сравнивал опухшую непроспавшуюся физиономию с тем юношей, который нагло лыбился ему из книжки.
— Вобла-то ещё водится в ваших краях? — подмигнул он мне.
— И вобла, и пиво, — сунул я ему подготовленный свёрток, как учил капитан Донсков. — Привет вам от краснознамённого астраханского угро.
— Так держать, гвардеец! — похвалил часовой и совсем дружелюбно поинтересовался: — Ты кого ищешь? Не заблудишься?
— Бывших, — беспечно намекнул я.
— Так других не держим.
— Мне последних.
— Тогда на новое кладбище, шагай на центральную аллею к десятой линии.
С лёгкой его руки я браво ступил за ограду, но едва шагнул, вперил глаза вперёд, так и застыл, сомлев от открывшегося бескрайнего скорбного простора тысяч мрачных надгробий и крестов — гнетущего свидетельства нашей бренности. Будь я тем итальянцем, конечно же выхватил бы гусиное перо из-за уха, упал на подвернувшуюся каменную скамью и начал бессмертное: «Земную жизнь пройдя наполовину, я очутился в сумрачном лесу…» — но для этого кроме чувств нужна самая малость — талант, а меня разъедала лишь горькая досада на моего приятеля Донскова. «Сидит сейчас, наверное, этот жлоб на совещании у Лудонина и в своём блокнотике головки женские рисует! — подумалось мне. — Но не ехидничай особо, с заданием твоим я всё-таки справлюсь, отыщу тебе цветочек аленький!»