Читаем Проза полностью

Похоже, и мне не удастся. Мы обречены на существование в непрерывном ряду. Впрочем, у нас с Зиной детей нет. Это хорошо, это обнадеживает. Сладостное чувство родового тупика. Дольче.

Ну-ка, кто из будущих офицеров, чиновников или доцентов осмелится назвать мое имя в ряду своих предков?!

В кровавом лесу отечественной истории предпочтительней стоять сухим деревом. Честней. Дольче.

Хотя… Хотя я и не прочь, чтобы у меня родился сын, пусть даже от Зины. И пусть он с отличием окончит школу, а затем – Императорское ленинградское высшее военно-морское училище имени… не знаю, к его совершеннолетию вполне могут и переименовать, ну, скажем, имени б. (барона) Врангеля.

Пусть он прослужит лучшие свои годы лейтенантом на ядерной субмарине подо льдами Северного полюса или подле берегов Эфиопии, рядом с теми сердцу памятными холмами, где, по слову Гумилева, «белый флаг поднялся над Харраром…»[144]. А вот это – уже его игра – игра в понимание, в понимателя и в понимаемое. Для меня, например, оскорбительным было бы чувствовать, что я очередной объект Юрочкиного понимания. И не только оскорбительным, но и опасным. Юрочкино понимание убийственно для того, что он хочет понять. Если он хоть что-то понял, значит, перед нами такая пошлость, которая не то что понимания, но даже беглого взгляда недостойна.


Итак, Юрочкин сын, экстрасенс и буддист, пользуется поддержкой и пониманием отца. Его имя-отчество – Владлен Юрьевич – заставляет меня вспомнить полусумасшедшего московского поэта Валю Сидорова, который убеждал одного литературоведа, что Ленин-де все свои идеи усвоил от гималайских пандитов, от неких тантрийских учителей и что в тотальной индуизации – единственная надежда славянства. Нелепо выглядел бы буддист Владлен Юрьевич в черной униформе флотского офицера!

У меня детей нет, но – шутка ли! – офицеры и воеводы в десятках поколений. И я сам, как ни абсурдно, по родовой инерции продолжаю мыслить и оценивать окружающее в категориях чести и долга – так уж причудливо и помимо воли отпечатлелось во мне пятисотлетнее активное бытие моих предков, их соучастие в родной истории.

История России, стало быть, моя кровная история. Что перед тысячей какие-то 60–70 лет! Нынешний способ правления – явно временный. Они пришли и уйдут. Отлив уже начался – и увлекает нас, тех, кто на поверхности, не отличая меня от Юрочки и Юрочкиного дитяти, щепу, мелкий сор, черные гирлянды гнилой тины.

Сейчас я бы хотел уйти на дно. Я на дне, я печальный обломок. Отяжелеть и кануть – и бог со мной. Но нельзя. Что угодно – да вот этого как раз и нельзя, словно родовой шлейф сообщает моему социальному телу (sic!) некую непотопляемость, будто я изначально был привит от общественного самоубийства.

Думаю, что мой гипотетический сын слагал бы такие, примерно, вирши:

Сколько ратного восторга в нашем любованьи страха: пред полковником высоким раздувается рубаха!

Подобно деду, отец мой благополучно миновал полковничий рубеж и вышел в отставку, имея чин генерал-лейтенанта. Он умирал тяжело и медленно. Целый день в его кабинете играло и говорило радио. С шести утра до полуночи – марши, целинные песни, сводки с полей и строек. Каждый день в течение целого года. На кожаный диван положили древнюю перину, она постоянно сползала, так что нижний край простыни все время оказывался на полу. Я обычно сидел в изголовье, держа на коленях чашку с отваром медвежьих ушек. Его голос доносился обрывками сквозь хоровое пение и духовую музыку. То, что он говорил, не имело тогда никакого значения; я со страхом и замиранием прислушивался к голосовым модуляциям – к тому, как меняется сама мелодика его речи. Голос его звучал все глуше, удлинялись пустоты между словами, обнажалось прерывистое свистящее дыхание.

Он говорил, обращаясь именно ко мне, будучи в ясном сознании. Это было завещание, но завещание, растянувшееся на месяцы и месяцы физической муки.

Он обращался ко мне, видя, что я совершенно не улавливаю смысла слов, произносимых им, а я цеплялся за каждую ясно и отчетливо артикулированную фразу, надеясь на внезапный, чудесный перелом болезни, – но речь его уходила, утекала, бледнела. Оставался один мычащий тягостный звук, монотонная гаснущая струна жизни.

– Чем, ну чем тебе помочь?

Стыдно теперь вспомнить, что я обращался к отцу с этим вопросом каждый раз, как начинался приступ. Чем помочь? Ясно чем.

Морфий. Пантопон, снова морфий – двойная, тройная доза. Где предел боли?

Выдвигаю нижний левый ящик письменного стола. Где-то там, на дне, – плоская картонная коробочка с уцелевшими ампулами – с ампулами двадцатипятилетней давности. Тогда не составляло труда достать любой наркотик. После смерти отца я находил и пустые, и запаянные ампулы всюду: за диваном, на кухонном столе, в бумагах, среди книг. Мог бы и по пробовать – в голову даже не пришло. Еще одна упущенная возможность. Сколько их…

Оказалось: я все-таки услышал от отца многое из того, что он хотел сказать.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее