Свобода – это отсутствие выбора, это знание, что действуешь единственно возможным и эффективным образом. Это власть над жизнью и смертью, это господство. Шульгины и Деникины стыдились своего господства, не могли решиться на него: их монархизм с падением монархии потерял всякий смысл, оказался еще более беспочвенным, нежели социалистические идеи. Господства и власти не боялся Троцкий, Ленин – тоже: они пришли как власть имущие.
Я был не один. Самые дальновидные из дворян, умнейшая и наиболее жизнеспособная часть ее офицерства… мы пошли к большевикам. Я не жалею, не жалею даже – теперь об этом можно говорить открыто, – что служил в аппарате Троцкого, в штабе Реввоенсовета республики. Ты не поверишь, но большинство моих сослуживцев перешло туда непосредственно из императорского Генштаба. Об этом сейчас предпочитают забыть. Но рано или поздно… Начался процесс. Женя. Процесс возвращения к прошлому. Только начался. Ты знаешь о закрытом письме ЦК, не сомневаюсь, что скоро они реабилитируют Троцкого. Началась новая волна, новый виток истории. Ты должен встретить его подготовленным. Жаль, что ты гуманитар: это наиболее опасная и болезненная область; твои коллеги… они всегда тяготели к либерализму – специфика занятий, но… Но прежде всего – инстинкт. Инстинктивное тяготение к живому. К тому, что выживет и победит. Сознательно, умственно не определишь: тобою должно руководить чувство.
Инстинкт привел меня в Архангельское, в ставку Троцкого и Вацетиса. Инстинкт свободного человека. Умеющего подчиняться – и потому способного подчинять. Одно без другого невозможно. Одной энергии мало. Вожди революции умели подчинять, но им не хватало умения подчиняться. В одно поколение рабской психологии не изжить, нужно по крайней мере три. Хотя бы три поколения. Отец отца, отец сына и сын. Женщины не в счет. Хотя бы три непоротых поколения мужчин – и все пойдет по-другому. Свобода. А свобода, Женя, это прежде всего живучесть. Способность выжить. Способность выжить – вот что отличает нас, дворян. Чем мы отличаемся от прочих. Выжить не ради себя…
Отец не верил в смерть. Он говорил: будет встреча.
За день до смерти боли прекратились, он уже ничего не чувствовал. Отказался от укола:
– Не надо. Я сам.
– Что «сам»?
И он уснул сам, не прибегая к морфию, а я даже не заметил этого, забывшись в кресле, в изголовье у него. Последнюю неделю я спал не больше двух часов в сутки, да и то не раздеваясь, сидя рядом с его постелью.
Когда я очнулся, то увидел, что он не спит. Смотрит на меня. Наверное, от его взгляда я и проснулся. За окном светло, часов шесть утра.
– Сейчас. Пойду выключу шприц.
Шприц кипятился в кухне в хромированной герметичной коробке.
– Нет. Хватит. Сиди. Я хорошо спал. Я видел… твоего деда.
– Деда?
– В форме. В форме генерал-лейтенанта. Старой армии. Он шел по шоссе навстречу мне. Ты не знаешь… ты там не был… около Белостока. Тогда я видел твоего деда в последний раз. Перед смертью. За неделю. Мы обнялись. Раньше он никогда не позволял себе быть нежным со мной. Он сказал: это встреча, он ждал меня. Долго… – сказал он.
– Папа, подожди. Я подогрею чай.
– Сиди. Это встреча. Ничего страшного, только не уходи сейчас, посиди немного здесь. Недолго. Три минуты.
Последние слова моего отца. Потом – кома. Всё. Номинально он считался живым еще до вечера. Полковник медслужбы, вызванный по телефону, сказал:
– Я заеду вечером, но это агония, а меня ждут в госпитале. Если это произойдет, звоните прямо в поликлинику.
Он так и не заехал.
Моя родословная. Пусть хоть что-то человеческое останется от меня. И от отца. Я не Юрочка. У меня есть родословная.
Надо бы принять душ. Иду в ванную, включаю воду. Снимаю рубашку, штаны. Ванная наполняется. У меня есть время, хотя, наверное, немного, не больше получаса. Под шум воды легко думается. Думаю о времени, не исключено, что теперь историческое время течет много медленнее, чем, скажем, в начале века. Три минуты. Да, жизнь вокруг меня меняется, но меняется мало. Еле заметно. Я не замечаю изменений, потому что старею слишком быстро, быстрее, чем изменяется порядок вещей. Оказывается, отдельный человеческий организм в большей степени подвержен переменам, нежели организм нации, народа, исторического тела, не поэтому ли мне всегда казалось и до сих пор кажется, что жизнь вокруг всегда более взрослая, чем я сам? Мне скоро пятьдесят, а я продолжаю видеть и осознавать себя подростком, как и в те дни, когда умирал отец. Со дня его смерти я дряхлею, но не становлюсь взрослее. Рифма. Рифма в прозаическом сочинении – свидетельство литературной глухоты прозаика. Как я, со своим чувством стиля, мог допустить ее? Но вымарывать не стану. Нарочно, назло ортодоксальному критику.
Юрочка? С Юрочкой то же самое. Ему около шестидесяти, а он всё Юрочка.