Первые дни июня в Ленинграде всегда ветреные. Посмотрел вверх. Облака. Как флот в трехъярусном полете. Осторожно. Пастернак – шаг на пути к Зине. Назад.
Что за письмо? Собрание у них, что ли? Хотел выбросить, но – сила привычки – аккуратно надорвал конверт слева. Приглашение на вечер подопечных Юрочкиных писателей. Сегодня. Как всегда, в семь. Разжал пальцы. Вот так. Сволочь.
Почему я все же оказался на этом вечере? Из одного ли только злорадного любопытства, вызванного предчувствием Юрочкиного конфуза? Я гибну, я тону, да ведь и он не пробковый. Должен же и он сломаться на чем-то!
Как и большинство моих коллег, к современной словесности я отношусь не то что с презрением, но с такой же брезгливо-высокомерной настороженностью, с тем же чувством дистанции, какая ощущалась в обращении моих предков с однодворцами-приживалами, когда те загащивались в Сукине месяцами, оправдывая свое нахлебничество некими якобы родственными узами.
Не вижу ничего общего между блистательной русской классикой и нынешней убогой словесной продукцией. Разговоры о преемственности и высоких традициях для меня всего лишь минимальная плата за право заниматься тем, что я люблю. Та к я оправдываю положенное мне жалованье. В остальном же остаюсь совершенно свободен, не в пример теперешним беллетристам, не говоря уж о поэтах.
На вечере преобладали поэты. Но сначала о публике. Зина говорит… ах нет, ее зовут Катя, а не Зина. Та к вот. Катя…
…Здесь обрывается, вместе с чеховским текстом, рукопись, принадлежавшая перу нашего современника. Что с ним произойдет дальше? Как сложится его судьба, выберется ли он снова на дорогу широкую и ясную или же окончательно канет где-то на дне водоема нашего? Бог знает! Да и не все ли равно. Что мог он сказать о себе – сказал. Чего не мог – никто другой за него не скажет. Переворачивая последний лист, мы обнаружили лишь финал «Скучной истории».
«– …я ненадолго сюда. Мимоездом. Сегодня же уеду.
– Куда?
– В Крым… то есть на Кавказ.
– Так. Надолго?
– Не знаю.
Катя встает и, холодно улыбнувшись, не глядя на меня, протягивает мне руку.
Мне хочется спросить: „Значит, на похоронах у меня не будешь?“ Но она не глядит на меня, рука у нее холодная, словно чужая. Я молча провожаю ее до дверей… Вот она вышла от меня, идет по длинному коридору, не оглядывается. Она знает, что я гляжу ей вслед, и, вероятно, на повороте оглянется.
Нет, не оглянулась. Черное платье в последний раз мелькнуло, затихли шаги… Прощай, мое сокровище!»
1985
Шестое стихотворение, данное в контексте: «Полдня длиной в 11 строк»[145]
(Рассказ, записанный как приписка к письму)
Новый год я встречал в квартире, окна которой выходили на речку Карповку, в огромной пустой комнате. Я и ученик Павла Филонова, коллекционер К.[147]
(это действительно первая буква его фамилии, а не кафкианская анаграмма), стояли у окна. Рама в стиле модерн, линии «либерти» и проч.: почему-то, кроме нас двоих, в комнате никого не было, на улице – тоже. К. сказал, что Филонов жил в соседнем доме[148] и что он зимой 40 года, кажется, самой суровой лет за сто, шел ночью от художника к себе домой, на Пески, шел пешком в метель и что Филонов жил тогда очень одиноко, в огромной пустой комнате, окна которой выходили на речку Карповку.(написано через два дня другими чернилами) _________ мела поземка, и Филонов, в ночь на новый сороковой год (так вспоминал другой его ученик, старик, с лицом шестилетнего ребенка)[149]
тоже видел ее, если смотрел в окно и ему открывался тот же вид на скрещенье Карповки с Каменноостровским проспектом, что и мне сейчас; спустя 37 лет, когда я смотрю в окно и думаю, что вряд ли Филонов мог предаваться бессмысленному и бездеятельному созерцанию, как это делаю я сейчас, – потому что он был сосредоточенный на взгляде внутрь вещей, аскетичный человек и аналитический художник (он сам так называл себя). О Филонове можно говорить много, и о нем уже много пишут, но все неправильно, и когда-нибудь _________