Услышал и запомнил. Со временем вспоминается все новое: да, об этом он говорил. Об этом тоже. Память с замедлением проявляет контуры изображения, бывшего первоначально сплошным белым пятном. «Они пришли и уйдут…» – его слова. Впрочем, отец выразился определенней и жестче: «Коммунисты пришли и уйдут… но. Женя, ты не имеешь права уходить на дно, в темную доисторическую массу. Запомни: ты живешь в истории, и она не только твоя история – она история твоего рода. Было бы предательством кануть в безвестность. Здесь единственная реальность – политическая власть. В здешней истории остаются имена лишь тех, кто связан с политической властью. С властью настоящей, нынешней или с будущей, возможной. Когда у тебя родится сын (а мой отец не сомневался, что сын у меня родится) – воспитай его так, чтобы он усвоил взгляды, противоположные твоим. Он должен быть готов к новому обороту истории, к новому виражу – на случай, если ты сам… если ты не сможешь перестроиться… – Приспособиться, что ли? Отец не любил слова „приспособление“. – Если ты не сможешь перестроиться. Пусть тогда твой сын, пусть он будет среди тех, кто правит этой страной. Не ради себя – ради нас с тобой, ради наших предков. Почему, ты спросишь?»
Я ничего не хотел спрашивать, я видел только, что он устал говорить. Надо его как-то успокоить. То, о чем он говорил, совершенно не интересовало меня.
– Папа, я ничего не спрошу. Ни о чем. Потому что тебе пора спать. Радио играло и пело государственный гимн. В ту полночь старые слова гимна звучали в последний раз.
– Почему?
Отец не находил нужных слов. Огромное тяжкое дыхание, с присвистом. Я решил, что морфий начал действовать. Отыграли гимн, и оглушительно тикал будильник в соседней комнате. Впереди, может быть, несколько часов тишины. Задремал.
До сих пор не могу со всей определенностью сказать: снились ли мне слова отца, или же он действительно говорил тогда то, что я сейчас вспоминаю, и то, что в ту ночь я не слышал, вернее, слышал сквозь сон, улавливая лишь мерцание смыслов, – но где-то слишком далеко от меня, словно бы в иной физической среде, отличной от материала, из которого сооружено мое тело.
– Почему… Да потому, что никто, кроме нас, в этой стране… никто, Женя, не знает, не знает, что такое свобода. Только мы. Только свободный… человек… имеет право решать судьбы других… людей. Двести лет мы были единственным свободным сословием в этой стране, и мы были костяк, скелет российской государственности.
Когда сейчас вспоминаю эти слова, мне кажется, что именно на слове «скелет» я очнулся и посмотрел на отца.
Он так похудел, что и в самом деле сделался как скелет. Выперли и заострились скулы, стал рельефным, голым череп. Я давно уже заметил, когда переносил его с дивана на кушетку, чтобы перестелить постель, – заметил, что он ничего не весит, легок, как семилетний ребенок.
– Женя…
– Да? – Я думал, что он меня попросит о чем-нибудь, но он лишь хотел удостовериться, что я не сплю.
– …не ради себя ты должен найти место… наверху. И твой сын тоже. В любом случае. Что бы здесь ни произошло, в любом случае не ради себя – ради этой страны. Мы рождены и воспитаны свободными – и мы единственная сила, сдерживающая хаос, дух всеобщего разрушения и ненависти. Дух самоубийства – национального и всечеловеческого. Понимаешь?..
Тогда я не понимал, но теперь, кажется, начинаю понимать.
– …он от нигилизма, а нигилизм есть следствие всеобщего рабства. Я видел революцию.
Да, он видел революцию, о чем свидетельствовали еженедельные звонки из Музея истории города: как ваш отец? не сможет ли он…? Жаль, мы так рассчитывали…
– …видел. Участвовал. В ней не было ничего блоковского, ничего свободного или, если хочешь, стихийного. Представь себе картину всеобщего душевного обеднения, одичания. Все вдруг упростилось. Сразу. Это самое страшное. На моих глазах люди чуткие, умные, образованные превращались в скотов, жавшихся друг к другу только для того, чтобы… Чтобы ощутить немного животного тепла. В скотов, которые могли говорить только о еде и дровах. Часами. Эти разговоры зимы восемнадцатого года, они всё решили. Ты знаешь, я не примкнул к Белому движению лишь потому, что их вожди, исключая, может быть, несчастного барона (отец имел в виду Врангеля), никак не могли взять в толк, что человеческие отношения внезапно упростились. Стали элементарными, простыми. Чем проще, тем меньше свободы. О какой свободе могла идти вообще речь? Разве что о внутренней. А кто на нее способен – много ли таких? Недавно перечитал Шульгина «Двадцатый год» – там всё точно, там честно: у белых ничего, ничего ведь не осталось, кроме чувства обреченности и бессилия. Лучшие из них действовали от сознания этой обреченности, как действует самоубийца, руководствуясь стоической иллюзией, что человек – хозяин собственной жизни и смерти. Нет. Свобода не в выборе между жизнью и смертью…