и т. д., как у Велимира Хлебникова…[166]
Но ни я, ни мои одноклассники не имели, разумеется, ни малейшего представления об авторе «Досок судьбы» с их историософической арифметикой. Вершиной поэтического искусства ученики б. Первой петербургской гимназии почитали скрыто-матерного Есенина и кое-что из Пушкина, с точками вместо букв. Отточие – вот чем была для меня поэзия до того, как я сам начал писать стихи.Поймать момент, когда отточие обернулось совсем другим, хотя и графически похожим знаком препинания – многоточием, – практически невозможно… Многоточие было вначале, еще до первого слова. Многоточие – это фигура недоумения, стыдливо потупленные долу очи, смысловой промежуток. Название тыняновской статьи, завершающей «Архаистов и новаторов»[167]
, выбрано необыкновенно точно для обозначения поэзии как таковой, поэзии вообще, а не только периода «стихологической паузы», каковой виделось автору «Кюхли» постхлебниковское прозябание стиха. В переводе на язык компьютерного пользователя «Промежуток» – это ярлык файла «Поэзия», вынесенный на «Рабочий стол», но почему-то не поддающийся раскрытию обычными способами. И для меня все по-настоящему началось с многоточия, с не поддающихся объяснению состояний, с подростковых приступов кисло-сладкой тоски, безо всяких видимых причин, особенно сильно по вечерам, под конец дня.Стихов – и чужих, и тем более своих – стеснялся не только я сам, но и окружающие. Все мы жили под сенью сладостных запретов, в обществе с подавленным сексуальным фоном. Весна человечества, пора буйного цветения цензуры, пышной и до извращения изощренной. Именно она, цензура, владела ключом к тотальному прочтению эротических шифров, и в этом ключе любая ритмически организованная речь опознавалась как скрытая имитация полового акта, поэт, явленный городу и миру, – как заядлый эксгибиционист. Костя Кузьминский, который принимал гостей обоего пола, возлежа на диване, и – прежде чем перейти к стихам – имел привычку как бы ненароком откинуть полу древлебухарского халата, чтобы продемонстрировать каждому вновь прибывающему «вялые лепестки гениталий» (замечание Михаила Матвеевича Шварцмана[168]
), на всю жизнь остался для меня живой иллюстрацией к психоаналитическому истолкованию феномена поэзии.Но было бы нелепо сводить все к возрастной игре гормонов. Я и в отрочестве не мог не понимать, что исторгаемые из моего организма словесные массы не являются только словами. Они были чем-то еще. И вообще это были не стихи, точнее, почти не мои стихи, притом что весь набор понятий и ощущений, заключенных в них, – одиночество, желание любить и быть любимым, жажда чуда, смерть, звезды, облака, живое присутствие далекого прошлого здесь и сейчас – остался неизменным до сего времени.
Начальные свои поэтические опыты я однажды, после долгих внутренних колебаний, обнаружил перед мамой, человеком хотя и читающим романы, но далеким от литературы. Она любила, когда я читал ей вслух, – считалось, что это развивает ребенка. И вот в пестрый ковер есенинских «Персидских мотивов» вплелись мои домотканые дерюжки. Обнажать свое, сокровенное, под видом чужого – ах, что за простор для постфрейдистских интерпретаций, с позволения сказать, творчества… То ли мама сделала вид, что не заметила подлога, то ли вообще нарочитая неестественность стихотворной речи воспринимается подавляющей массой народонаселения как другой язык, где все слова, подобно китайцам, на одно лицо, но, так или иначе, я в качестве стихотворца явился на свет божий неузнанным. И слава богу, ибо в мои пятнадцать я писал не просто плохо – я писал чудовищно. Сравнивая свои творения с ямбической гладкописью классиков, я никак не мог понять, отчего это у них получается так складно и красиво, а у меня так уродливо и коряво. Как-то, проснувшись однажды среди ночи, обнаружил, в чем дело. Начал на стенке тихонько выстукивать ритм первой строфы «Евгения Онегина». На один сильный удар приходился один слабый. В каждой строчке простукивалось одинаковое количество «кирпичиков» (термин «стопа» еще неведом).
Попробовал выстучать четверостишие собственного сочинения. Сильные и слабые удары чередовались произвольно, безо всякого порядка, хотя построчное количество их тоже было одинаковым. Как выяснилось позже, я, сам того не подозревая, будучи абсолютно непросвещен в теории стихосложения, повторил открытие Ломоносова (или Тредьяковского?) и внутри себя произвел просодическую революцию середины позапрошлого века, репродуцировав переход от силлабического стиха к силлаботонике. Тождество, как сейчас бы выразился статистически средний философ-первокурсник, онто– и филогенеза. Открытие меня потрясло.