Читаем Проза полностью

За стенкой бытовки, в «Комнатах сказок», лихо расписанных к 1937 году палехскими фресками на сюжеты «Буревестника» и «Старухи Изергиль», шло тихое занятие с поэтической малышней, а для нас, старших, руководителя почему-то никак не могли подобрать. С нами не уживался никто. Ни редактировавшая еще в том Детгизе Хармса и Маршака Ольга Николавна Хузе, похожая на добрую прикроватную тумбочку с рукописями. Ни вечно грустный, похмельный Валя Горшков, прибитый на всю оставшуюся жизнь к земле после феерического взлета Вознесенской «Параболы» в далекой Калуге. Ни остриженный под бокс, будто только что из армии, Игнатий Ивановский, тогда еще не писавший песен на стихи Бельмана, но уже почти оправившийся от удара – смерти Николая Заболоцкого, которую переживал как личную драму. Ни Зелик Яковлевич Штейман[171], из отдела критики черносотенной «Невы», недавний лагерник, строивший занятия с поэтами и прозаиками по системе Станиславского: «А теперь, дети, представьте, что вы входите в телефон-автомат и набираете номер девушки, которая вам очень нравится. Попробуйте-ка написать об этом так, чтобы все было до боли узнаваемо…» Дети старались вовсю!

У Бори Айзина металлическая оплетка телефонного шнура заиндевела, обросла сталактитами сосулек и заискрилась всеми цветами радуги. Радуга напоминала зардевшиеся щеки возлюбленной на другом конце провода. Кто-то не выдержал: девушка-то, выходит, с бородой, причем сосульчатой. Женя Шмидт, который косил под Хемингуэя и появлялся на людях исключительно в толстой водолазке, выдал многозначительный диалог за стойкой бара, о телефонном звонке там упоминалось вскользь, причем герой вообще звонил не даме, а боевому товарищу, который, как мы обязаны были догадаться, эту самую даму огулял, вернувшись с войны на неделю раньше, чем сам лирический герой. Я, не особо утруждаясь, выжал на бумагу две коротких фразы: «Сначала долго было занято, потом очень долго не подходили. Когда она сняла трубку, я все понял по голосу и дал отбой». Штейман сказал, что я лучше других справился с заданием, потому что у меня нет красивостей. Вообще ничего нет. Полный ноль. Та к я впервые услышал о нулевом письме. Ноль, – развивал он свою мысль, – все-таки лучше, чем минус. Но, вообще-то, мне надо серьезно подумать, прежде чем связывать себя с литературой. Может быть, попробовать силы в критике. После двух занятий он куда-то исчез. Навсегда. Кто-то потом рассказывал, что в лагере Зелик Яковлевич был стуклом. Даже не знаю – верить или нет. Слишком гладко тогда все получается, как в дурных романах.

Напоследок появилась Наталья Осиповна Грудинина[172]. Партизанщина кончилась. Но это отдельный сюжет. Мне все-таки приятнее вспоминать время, когда мы росли сами по себе, как одуванчик у забора, взахлеб курили полуторарублевые (после 61 года пятнадцатикопеечные) албанские сигареты «Бутринти» и громко читали друг другу стихи собственного сочинения, похожие и на свежеотрытого Гумилева, и на недохороненного Пушкина.

Итак, осенью шестидесятого я как-то незаметно из «любителей зарубежной словесности» переместился на ступеньку выше, вознесся в круг «творческих» и уже не только не стеснялся своей писанины, но с нарастающим интересом приглядывался к подростковой литературной жизни, пародийно копирующей борьбу стилей и направлений во взрослой литературе. У нас уже тогда обозначились свои конформисты, любимцы преп-состава, и свое подполье, «черная кость». Миша Гурвич[173] считался самым перспективным с точки зрения профессиональной будущности. Его всегда ставили в пример и выпускали первым на публичных чтениях. Он, несмотря на повышенную прыщавость, версифицировал как взрослый, грамотно, понятно и прочувствованно. Кое-кто из дам, ведущих занятия с юными поэтами, был неравнодушен к Славику Василькову[174], красивому и загадочному, «как Дориан Грей» (слова Анны Ахматовой, вероятно подлинные, поскольку были переданы через Лену Рабинович на следующий же день после нашего визита к стареющей Дидоне русского модерна). «Дворцовские» стихи Василькова до сих пор всплывают у меня в памяти, но он сейчас известен как крупнейший в стране индолог, переводчик «Махабхараты» и вряд ли сам вспоминает замечательные юношеские опыты. Да и «конформистом» его нельзя было назвать – на симпатии педагогов он отвечал печоринским презрением, прислушиваясь к мнению лишь одного человека – Оси Аскатского. Тот присутствовал при Славе, как Мариенгоф при Есенине или Николай Раевский при Пушкине. Умный, циничный, ранимый и внешне самоуверенный очкарик, периодически промывавший всем нам мозги, Аскатский жил с теткой, которую боялся панически. Ничего и никого другого, казалось, он не способен бояться.

Его родители похоронены были на еврейском Преображенском кладбище, туда ходил один-единственный 95-й автобус. Почему-то от всех стихов Аскатского у меня в памяти засело лишь кощунственное четверостишие, адресованное, скорее всего, его тетке:

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее