что ставило в тупик не только взрослых, но и его сверстников, не до конца еще освободившихся из-под гнета «Алых парусов» или «Одиссеи капитана Блада». Теоретически мы все любили море, не конкретную Маркизову лужу с Кронштадтом на горизонте, а некую условно-южную, далеко отстоящую отсюда стихию, закутанную в цветной туман. Боря Айзин жил на Коломенской улице без родителей, с бабушкой или теткой. В их коммуналке не было ванной и вечно стоял тошнотворный запах кипятимого на кухне белья. Я потерял его из виду, когда поступил на филфак, как-то раз только встретились на улице, и он завел меня к себе. Его бабушка (или тетка) умерла, он жил один, почти без мебели. Из книг наличествовала лишь «Крейцерова соната», да на продавленном диване валялся раскрытым том толстовского девяностотомника – тот самый, сорок пятый, редчайший, где был опубликован перевод четвероевангелия. В углу комнаты, у мутного, давно не мытого окна, просматривалось нечто, напоминавшее длинный дощатый ящик, в каких обычно хранят садово-парковый инвентарь или дворницкие лопаты и метлы. Что это? Гроб для медитаций. Боря ложился туда, иногда на несколько суток, испытывая себя и подвергая жесточайшему анализу свои ощущения, помыслы и поступки. Я даже не спросил, пишет ли он еще стихи.
Третьим в нашу оперную компанию вписался Витя Соколов, совсем не романтик, скорее желчный ироник. Мальчик вида более чем простецкого, похожий на поэта Николая Заболоцкого в нежном возрасте: открытое славянское лицо, белесые ресницы и прямые, слабые, рыжеватые, всегда нестриженые волосы. Вот уж кто был мастером каламбуров. Впоследствии Кузьминский окрестил его «Рыжей кошкой», по стихотворению, которое с неизменным успехом исполнялось и в «Кафе поэтов», и во время частых квартирных чтений:
Сегодня, когда в моем доме живет около десятка кошек (по преимуществу белые; рождаются, правда, огненно-рыжие котята, но их сразу разбирают – к деньгам, что ли…), я могу по достоинству оценить истинно кошачье звучание этого текста. Рыжая Кошка то и дело жаловался на своих родителей: мещане, мол, обыватели, скучные люди. От них все приходилось скрывать. Он тайком поступил на заочное отделение Полиграфического института, мечтал печатать нескучные книги. Откуда-то взялся полный набор типографских литер, древняя подпольная печатня. Типография хранилась под кроватью у Гришки-слепого[176]
. Витя как-то завел меня на филфаковский Парнас и показал, не выпуская из своих рук, четвертушку оберточной бумаги с куском моего стихотворения, набранным по-настоящему, литературной гарнитурой номер 1. Первая публикация. Но дальше не пошло: Кошку загребли в армию, куда-то под Кенигсберг. Через год меня вызывают повесткой в Большой дом на предмет типографии. Искренне убежденный, будто она так и лежит под кроватью, я начал плести невесть что, лишь бы не всплыло Гришкино имя, а когда спохватился – уже поздно: вскользь помянул Рыжую Кошку. Типографию не нашли, но до сих пор боюсь представить даже, что по моей вине пережил рядовой Соколов, когда с ним там, в части, стали разбираться особисты. После армии он полностью переключился на книготорговлю и работал в «Букинисте» на Литейном (по тем временам место более чем хлебное). В последний раз я встретил его накануне перестройки – он заведовал клубом где-то в области, совсем полысел и стал похож на бухгалтера, прирабатывающего на полставки в шорном ателье.«Мы» – вещь изменчивая, текучая. «Мы» осени 1962 года, к примеру, – это четыре соавтора машинописного сборника «Лай» – Славик Васильков, Женя Пазухин, я и Володя Комаров. Стаей мы себя не чувствовали. Название только по виду собачье, по сути же оно пародировало имя книжки («Лад»), которую выпустил, как выразилась ленинградская «Смена», «старейшина советской поэзии» Н. Асеев с точным расчетом получить свежеучрежденную Ленинскую премию. На советскую поэзию мы и гавкали, каждый по-своему.