«Мы» образца 1963–1964 годов сложились на общекурсовых лекциях в длиннющей 31-й аудитории. Лева Васильев[177]
, Жора Антощенко и я всегда садились рядом, в заднем ряду. Под монотонную, глуховатую отчитку слепого доцента с кафедры истории КПСС (кто-то утверждал, что и нос у него картонный) мы в течение 100 минут сдвоенной лекции дважды в неделю предавались коллективному словесному пиршеству. Строфа за строфой складывался бесконечный Гаврила, занявший несколько общих тетрадей в клетку своим служением то на границе, то в КГБ, то хлебопеком (после хрущевского неурожая-63, когда из студенческой столовой исчез бесплатный хлеб), то лингвистом-профессором в школе для дураков, – и все с использованием сложнейших строфико-метрических форм, от онегинской строфы до классической касыды, не говоря уж о таких пустяках, как багдадский аруз, рондо, вилланель или триолет, опошленный некогда Северяниным. Я думаю, примерно в таком же стиле развлекались студенты еще в XIII веке. Итог коллективной «Гаврилиаде» подвела рифма, изобретенная Жорой Антощенко – она соединила в себе все возможные и невозможные способы рифмовки: ассонанс, консонанс, диссонанс, приблизительную составную и точную гипердактилическую рифмы одновременно. «…Эдита Пьеха? – Иди ты на…!» Финал, достойный пера гения. Или гения пера. В любом случае Набоков бы осудил стечение родительных падежей. Но «Дара» в ту пору не читал никто, кроме Алены Басиловой[178] в Москве, а она еще не вышла замуж за Леню Губанова и была нам совершенно неизвестна. Леву Васильева любили все, а он любил Вагинова и летал по коридору с пудовым, набитым книгами портфелем, с рассеянной полуулыбкой, так что никогда нельзя было точно угадать, к чему относится виновато-игривое выражение его лица: то ли к стерве-немке Рединой, не ставящей зачета, то ли к моей плохо застегнутой ширинке, то ли к какому-то особенно вкусному месту в «Содоме и Гоморре». Его улыбка могла значить и то, что Лева уже выпил свое пиво в «академичке», и то, что он еще только блаженно предвкушает горьковатый пивной кайф. Он всю жизнь так прожил, не меняя выражения на лице. О его стихах хорошо и тепло написал Топоров[179] в «Поздних петербуржцах», хотя студент Лев Васильев вряд ли подозревал о присутствии среди многочисленных филфаковских стихотворцев будущего известного критика и переводчика. Лева болел туберкулезом, в детстве у него вырезали легкое, и любая ссадина, или царапина, или сигаретный ожог на коже заживали моментально: по его словам, «внутри все так сгнило, что пусть хоть шкурка целой остается».