И доза увеличивалась – вдвойне, втройне, а далее многократно. После университета – черный книжный рынок, на Левином горизонте появляется легендарный и зловещий Ярослав Владимирович, холеный хозяин подпольного антикварно-книжного бизнеса. Поначалу – вкус к раритетам и привкус редкого армянского коньяка, позже – ежедневное многочасовое топтание во дворах вокруг магазина «Букинист», с постоянной опасливой оглядочкой, с нестираемой виноватой улыбкой. Вместо коньяка дешевый портвейн, доза увеличивается с каждым годом, но иногда появляются стихи, хотя все реже и реже. Завидя издали кого-нибудь из старых университетских приятелей, Лева все чаще принужден был гасить первый порыв и уже не бросался навстречу, но переходил на другую сторону улицы, старался затеряться в толпе. Он умирал страшно, в апреле 1997-го. Лицо обветрилось и высохло до костей, почернело. Ноги отнялись, голос – тоже. Последние годы он прожил без паспорта, без средств к существованию, из крохотной каморки в коммуналке его выселили еще накануне перестройки. Человека с именем Лев Викторович Васильев, 1943 года рождения, трижды разведен, русский, без определенного места жительства, юридически не существовало. По крайней мере, когда друзья попытались каким-то образом помочь ему вернуться в прежнее жилье и начали хлопотать насчет пенсии, выяснилось: нет никаких бумаг, хоть как-то подтверждающих его номинальное гражданское бытие. Бытие же физическое истончилось до прозрачности – пергаментной прозрачности машинописного листа со слепой копией стихотворного текста. На листе отчетливо пропечатались лишь знаки препинания, последние следы голоса, отходящего в небытие, в небесную область, где господствует, возносясь над Петербургом, золоченый и беззвучный «Ъ».
1997
Ленинградский дом как почва бездомности[180]
Дом. Слово, почти начисто лишенное тепла для нас, кто рос в послевоенном Ленинграде. Звук этого слова более всего был похож на басовитый лай гаубицы – так бухала тяжелая резная дверь с тугой, доисторически-медной пружиной, впуская в парадный подъезд клубы морозного пара с проспекта. Новенькая эмалированная табличка, варварски, с помощью ржавых болтов, раскрошившая до дыр старинную панель мореного дуба: «Граждане! Берегите тепло, закрывайте дверь». Всегда холодная парадная лестница, здесь прошла бóльшая, наверное, и самая романтическая часть моего отрочества и юности. «Дом» – это прежде всего вертикаль, альпийское восхождение, переход из мира внешнего, мира «ничейного» в мир собственно «наш»; не «мой» мир лично, именно «наш».
Подворотня-подъезд-лестница, пред-дверие частной жизни, сюда все и выплескивалось – квартирные скандалы изнутри, гудки автомобилей и скрежет трамвая снаружи. Одна и та же лестница пронизывала несколько миров, на нижних маршах ее – запах мочи и кислой капусты, следы стертого линолеума, зияющие лакуны в чугунном цветнике перил, лишенных начального завитка и частично, в самом низу, – деревянного поручня. Зато на верхних уровнях, куда доходило гораздо меньше народу, – прежняя роскошь почти в неприкосновенности: фрагмент витража лейпцигской работы, надраенные металлические штыри, и как новенький – резиновый лестничный ковер с меандром по краям. И запах одеколона «Гвоздика» – единственного известного тогда средства от комаров.
Высокие запыленные окна с низкими и очень широкими подоконниками. Юнцы в лестничной полутьме на подоконниках, в тяжелых негнущихся пальто, но полулежа, как участники платонического симпозиума, пили портвейн, вели многочасовые разговоры, толкуя какое-либо темное место из пастернаковского перевода «Классической вальпургиевой ночи», декламировали стихи – свои и чужие – в полный голос, усиливаемый лестничной акустикой и проникающий даже во внутренний двор-колодец. Оттуда прислушивались к нам подслеповатые окна.
В этом доме не было чужих. На звук наших голосов мог выползти сосед-алкоголик, капитан Ельцов со второго этажа, из недр необозримой коммунальной квартиры, где он вел вечную кухонную войну. Вмешиваясь в литературный спор, Ельцов противопоставлял классике брутальную поэзию армейской ругани. «Большой морской загиб» (полчаса непрерывного полифонически организованного инвенктива) в его исполнении, звучавший как мощный эпический аккорд, не слабее русского «Фауста», надолго поразил мое воображение. Ельцов был убежден, будто Генрих Гейне – это русский народный поэт, и помнил наизусть лермонтовский перевод стихотворения «Горные вершины», правда в странной, казарменной редакции – с вкраплениями мата через каждые два-три слова поэтического текста. Свое общение с нами Ельцов именовал воспитательным.