Когда он уставал от педагогической роли, к нам могла спуститься сухонькая старая дева, учительница литературы с пятого этажа, из поделенной надвое квартиры математика Гюнтера, по чьим гимназическим учебникам учились наши отцы, молча постоять рядом, а потом вдруг, ни с того ни с сего рассказать о том, как она вернулась после войны сюда, домой, в пустую нетопленую комнату с выбитыми стеклами, и поняла: у нее не осталось дома, ни родных, ни близких, никого, и даже рассказать об этом некому. И она сняла солдатскую ушанку и зачем-то долго держала ее перед собой на вытянутых руках. А литературе она училась у Григория Александровича Гуковского, и если кто-то из нас поступит в университет, то есть там такая Маша Привалова на кафедре русского языка – вот кто был главным обвинителем безродных космополитов в 49-м. Маша требовала немедленного ареста всех евреев-профессоров на общественном судилище, куда согнали студентов и где каждому нужно было выступать с публичными отказами от своего профессора. Я не была способна к такому, язык не поворачивался, и меня перевели на заочное отделение, еле получила диплом.
В нашем доме на каждого интеллигента с высшим образованием приходилось по пять-шесть сильно пьющих пролетариев, две-три скандальных домохозяйки, полтора инвалида-пенсионера. Странно, что к голосам подростков с лестницы прислушивались и бессловесные рабочие, и идейные большевики-пенсионеры, но никто на нас не донес ни в КГБ, ни в милицию, хотя до начала семидесятых годов в ленинградских коммуналках существовала особая должность «квартуполномоченного», который на общественных началах отвечал не только за санитарную, но и за идеологическую чистоту помещения. Квартира, в которой я жил, принадлежала до революции какому-то генералу, ребенком играл я в орлянку с серебряными и золотыми георгиевскими крестами, полученными, думаю, если не за Русско-турецкую кампанию 1878 года, то уж за Русско-японскую войну 1905 точно.
Поначалу в ней жила одна семья из трех человек и кухарка с истопником. Во времена моего детства жильцов стало уже около 20, считая детей и подростков, а комнат – восемь с половиной, как в фильме Феллини. Полукомнатой можно считать бывшую шестиметровую ванную, без окон и вентиляции, населенную семьей с грудным ребенком. На стене в сортире было прибито шесть или семь гвоздиков, и на каждом – как хомут в конюшне – красовался персональный семейный стульчак. Под потолком сортира – гроздья лампочек и спутанные гирлянды электропроводки, причудливо ветвившейся по направлению к нескольким, персональным же выключателям. Нечаянному гостю здесь приходилось не сладко, и редко кому удавалось с первого раза сделать правильный выбор. Стульчаков на всех не хватало, и иные, свежепереселенные из пригородов подселенцы-квартиросъемщики вскакивали орлом на унитаз, при этом нередко напрочь сворачивая его. Рядом, на кухне, всегда, с шести утра до полуночи, топилась необъятная плита, стоял чад, вечно что-то булькало в кастрюлях и чанах. Было ли это белье, супы, похлебки или варево клейстера – достоверно знал только непосредственный владелец той или иной емкости, ибо все они не просто прикрывались крышками, но, во избежание вредоносного соседского вмешательства, еще и снабжены были специально приваренными двойными ушками, на которых висели замки и замочки. Хозяйки обычно вплывали на кухню с ключами от своих кастрюль, свисавшими поверх передников на грудь, наподобие наперсных священнических крестов. Когда впервые в Эрмитаже я увидел на древнеегипетском саркофаге богиню Изиду с крестовидным ключом бессмертия, то почувствовал себя снова на коммунальной кухне, где общение и приготовление пищи выглядело таким же таинственным ритуалом, как похоронная церемония где-нибудь в Мемфисе.