Читаем Проза полностью

Небо остается самой конструктивно-значимой частью петербургского словесно-светового парадиза. Городские ландшафты в буквальном смысле слова небесны. Здесь сходство поражает сильнее различий, и время притворяется, будто стоит на месте.

Но было место и было время, когда мы – поэты и живописцы – слишком много и охотно говорили об искусстве. Об искусстве поэзии и об искусстве живописи. Мы относились к этим разговорам, может быть, даже серьезнее, чем к самим артефактам, которые обсуждали. Понадобилось несколько десятилетий, чтобы мы научились молчать – молчать о поэзии и молчать о живописи. Теперь говорить об искусстве – все равно что говорить о нищете и болезни. Неприлично. Такие вещи нынче переживают молча, без дискуссий.

И все же мне трудно забыть начало. В начале была Картина. Она до сих пор стоит перед глазами, когда я закрываю их: иллюстрация из школьного учебника. Первобытное племя крохотных людей угрожающе окружило живую, косматую, огромную гору. Охота на Мамонта. Я чувствовал себя частью этой орды, вооруженной палицами, каменными топорами и чем-то еще. Я начал писать стихи, потому что не было в руках иного оружия, а чувствовать себя слишком маленьким и незащищенным в час великой Охоты на Мамонта – значило обречь свою жизнь на растоптание. Стихи позволяли забыть о страхе несомасштабной схватки, да и о том, что мир вокруг меня беден, убог и уродлив, хотя в иные минуты мне, напротив, кажется, будто потребность писать стихи (картины, музыку) рождалась из ощущения, что мир вокруг недостижимо и непривычно прекрасен.

За высокими окнами нашей угловой комнаты лежал победоносный послевоенный Ленинград – оцепенелый, притихший, обезлюдевший. Он был очень холодный город. Построенный из облицованного кирпича, который до последнего времени успешно притворялся цельными глыбами природного камня, он пережил несколько волн оледенения, целенаправленно вымораживавших из его ложноклассических стен малейшие искорки интеллектуальной или эмоциональной жизни. Во всем присутствовала какая-то ледниковая осторожность и оглядка. Даже огромный, с колоннами, старинный камин только прикидывался, будто греет, – его разбило во время войны ударной волной от бомбы, разорвавшейся на углу. И потом: слишком много окон для одной комнаты – целых три, не считая еще трех в эркере. Холод и страх, что за тобой всегда кто-то наблюдает, наблюдает холодно, оценивающе, проницающе – это и есть первое мое «я». Чтобы научиться наблюдать и оценивать, надо самому побывать в шкуре наблюдаемого предмета.

Первая встреча с надмирной реальностью изображения. Смутная потребность магически запечатлеть границу между жизнью и гибелью. Мамонт был не что иное, как город. Он возвышался надо мной, преследовал своими остекленелыми глазами. Он охотился за мной, восставая из вечной мерзлоты Зоологического музея по ночам: страшные сны с погоней, бегу по нашей лестнице и перед дверью в квартиру останавливаюсь, нет ключа, звоню во все звонки – никого, а снизу что-то уже подымается, уже за спиною, ужас, ни с чем не сравнимый, не дающий оглянуться, оцепенение. Просыпаешься от адского холода. Дикая декабрьская синева, безжизненный проспект за окнами. Племя вымерло. Вымерзло. Где люди? Куда – все…?

Однако чем этот город выглядел ненаселенней, тем казался прекраснее, словно бы его эйдетический прообраз, дивный платонический двойник перетекал, просачивался сюда из иного измерения – иного, нежели та реальность, какой руководствовалось народонаселение Ленинграда 50-х годов. По радио пели: «Я счастлив, что я ленинградец, что в городе этом живу…»[182], а для большинства жителей это был чужой, чуть ли не враждебный город, и только блокада роднила их с ним (горькое, каннибалическое родство!).


Холодный и нищий Ленинград между тем был переполнен смыслами и мифами – но ни о чем не мог поведать. Он боялся высказаться. Все, что могло быть им сказано, было сказано прежде, в бытность его Петрополем – теперь ничего нового, ничего сверх. Он предпочитал не повторяться, но и молчать не умел. Он многоточил.

Мы так и не научились завершать картину, додумывать мысль до конца, достраивать предложение: на потолках – протечки, в рамах – щели, кругом сквозняк и потоп. Допотопный быт – нас принудили к нему, более того, заставили осознать его как новую жизнь, внушили тайную уверенность, будто иной жизни и не бывает, не должно быть. Засилье опилок, терриконы плакатной шелухи и залежи словесной щепы, лай вместо лада, еле сдерживаемый вой (на плохо различимую урбанистическую луну) вместо содержательных монологов или искрометных споров.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее