Читаем Проза полностью

Самиздат кишел опечатками, словно футуристический труп, изъеденный червями, восстал, покинув потаенные места массовых лагерных захоронений. В сомнительных перепечатках ходил по Ленинграду Осип Мандельштам, возвратясь наконец – окончательно и бесповоротно – в знакомый до слез город из владивостокской пересылки. Испорченным копиям верили остервенело, самозабвенно, возвышенно, и эта слепая вера то и дело оборачивалась нежданной травестией трагических строк.

Одно из излюбленных тогдашних развлечений – многочасовое чтение стихов вслух, что-то вроде интеллектуального группового секса. Металлический привкус во рту, оскомина Серебряного века. Читают как можно громче, из последних сил, крича в стену, за которой глухо ворчат филистеры-соседи. Читают с подвывами, ненатурально выпячивая аллитерационные группы согласных: «Мне на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей!..» И вдруг:

Чтоб не видеть ни труса, ни липкой грязцы,Ни кровавых костей в коселе…

– В каком таком коселе?

– Не знаю, там так написано.

– Да не в коселе, а в киселе, старик. Тут просто опечатка.

– Не может быть. Он сознательно искажает слово. Это как нервный тик, гримаса отвращения. Да и почему «в киселе»? Причем здесь кисель? Что за кисель?

– Клюквенный, естественно. Он Блока цитирует, «Балаганчик»…[202]


Не торчи я сейчас перед экраном монитора, пытаясь перевести на нынешний язык впечатления тридцатилетней давности, – тоже включился бы в эти филологические изыскания и подверг сомнению блоковский «Балаганчик»: у Блока все-таки клюквенный сок, а не кисель – никакой химии, экологически чистый продукт.

«Кровавый кисель» – десерт каннибалов? К «Завтраку каннибалов» мы опоздали безнадежно – весть об этой парижской акции Бретона и Дали со товарищи докатится сюда спустя десятилетия[203]. А пока – сухой кисель, в брикетах, откусывая от лиловой кристаллической прессуры и заедая черствым батоном… Черствой булкой, как выразились бы ленинградцы тех лет. Тоже вкусно.

Еда. Еда и книги. Еда, книги и картины. Неутолимый голод и отвращение от пищи. Со временем выяснится, что у большинства ленинградцев испорчены желудки (дурная вода и особенности послевоенного питания), не говоря уж о психических расстройствах, не говоря уж о сумасшедших.

Сумасшедшие. Их слишком много для одного города. Избранные, социально неприкасаемые, род Божественной привилегии – пока еще неподсудны, моментами крайне оживлены, озабочены проблемами творчества. Бредят Ван Гогом, чье отрезанное ухо бродит по чердачным и подвальным мастерским, как гоголевский нос… Зачитываются «Белыми ночами», обращаясь к незнакомым гражданам в булочной: «Не будете ли вы так любезны, сударь?» Можно добиться такой огласовки, чтобы «сударь» звучало как «сука», для этого достаточно заговорить по-набоковски – чуть-чуть в нос, с оттяжкой…

Сумасшедшие. Безудержность их атак. Эйфория. (Провалы в депрессию – за пределами моего видения: почему-то не я оказывался рядом с ними, когда, обезумев от страха, они срывали с себя одежду, нашпигованную незримыми подслушивающими устройствами[204], жгли рукописи, а заодно и мебель, обличали ведьм и жидомасонов.) На подъеме же они были блистательны, они изнемогали от стихового голода, они требовали новых стихов, они умирали без поэзии. Они задыхались без цвета и наперебой убеждали меня, что в начале был Свет.


Я мечтал сойти с ума.

1993

Власть и Писатель, Власть над Писателем, Писатель над Властью[205]

Когда море спокойно,

каждый может быть кормчим.

Публий Сир[206]

И в собственных глазах, и в глазах окружающих я – писатель. Процесс письма сделался неотъемлемой частью моего «я». Ручка, этот скрипторский скипетр, это уменьшенное и окостенелое продолжение «руки», у меня всегда в нагрудном кармане, хотя давно уже все, кроме стихов, пишу на компьютере. Мой страх оказаться без орудия письма под рукой, при всей своей очевидной либидозной подоснове, имеет социальную природу. Он связан, видимо, с детской психической травмой, сопровождавшей мой первый опыт письма. При всей интимности процесса, это был коллективный опыт. В первый класс я пришел на полгода позже других одноклассников, проболев осенние месяцы. Ни читать, ни писать не умел. Что делать с чистой тетрадкой в косую клетку, не знал. Первое, что сделал – с удовольствием поставил жирную кляксу на обложке. Учительница отчитала меня – раньше со мной так не разговаривали. По классу пополз смешок. Я заплакал. И сразу сделалось тихо – достаточно было учительнице выпрямиться и оглядеть класс, как дружно заскрипели перья. Дети вокруг меня с преувеличенным старанием рисовали палочки, заполняя верхнюю часть страницы рядами ровных прямых черточек, а потом нижнюю – такими же ровными рядами закорючек – хвостиков от буквы «Щ», как я потом, много позже, понял, прочтя Маяковского:

Есть еще хорошие буквы:

ЭР

Ша

ЩА[207]

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее