Нижний элемент буквы «Щ», воспроизводимый одновременно и многократно сорока «вставочками», казался нелепым и смешным. Как можно всерьез заниматься такой ерундой? Мне стало смешно. Вечером маму вызвали в школу и сообщили, что я полный идиот, на уроках смеялся и плакал, ничего не делал, и меня нужно срочно переводить в заведение для умственно отсталых. Мама вернулась черная. Это было в субботу. В воскресенье меня разбудили затемно, в шесть утра. Мы сели за обеденный стол, но не для завтрака. Мама положила передо мной тетрадь, в руках она держала линейку: «Или ты сейчас научишься писать и читать, или я завтра сдам тебя
Этот эпизод, по сути дела, можно рассматривать как концентрированное выражение «властного дискурса», заключенного в самом процессе письма. Существенно, что принудительный импульс исходил от самого близкого мне человека, от матери, и поэтому когда я сегодня обнаруживаю у Ролана Барта мысль о том, что любое письмо демонстрирует сугубо мужскую «волю-к-овладению»[209]
, то не могу вполне согласиться с этой, казалось бы, очевидной идеей. Существенно и то, что описываемый случай произошел зимой 1951 года, так что фоном для него служила тотальная принудительность сталинского государства.Похожую историю о своем детстве рассказала мне жена, которая пошла в первый класс на 9 лет позже меня, уже в хрущевское время. В отличие от меня, она научилась читать до школы, но на первом же уроке возник конфликт с учительницей, которая спросила у первоклашек: «Кто из вас умеет читать?» Девочка подняла руку. «Ну тогда прочти, что здесь написано». – Учительница раскрыла перед ней букварь. Та м не было слов в том виде, в каком они являлись в книгах, прочитанных ею до школы: там были просто крупные буквы – «АУ! УА!» и тому подобное. Девочка молчала. Она не могла прочесть того, что ничего не значило.
«Ты не умеешь читать, ты мне врала!»… Через месяц в школу вызвали отца девочки: она у вас идиотка, не может научиться читать букварь. Отец достал из кармана газету, дочка развернула ее и стала читать вслух. Учительница была в недоумении. Фон этой истории – хрущевская оттепель, ее героиня – женщина, опознающая чтение как собственный «властный дискурс». Принудительный импульс исходит из внешнего по отношению к семье мира. Внутренний ориентир – семья, а не социум. У советского человека на рубеже 60-х появляется некое робкое, но неотъемлемое право на приватность. Право, воплощаемое в чтении. Нужно ли добавлять, что мой первый опыт письма до сих пор ассоциируется с холодом зимнего и темного Ленинграда, а история моей жены локализована была в жаркой Средней Азии. Холод и жар, письмо и чтение, мужское и женское. Вот, собственно, две стороны проблемы, которую можно обозначить как «Писатель и Власть».
Под формулу «Писатель и Власть» сейчас подпадают совершенно разные вещи, все зависит от сферы ее применения. На «дальних горизонтах» этой проблемы маячат пары Державина – Екатерины Великой, Пушкина – Николая I, троица Гоголя – Достоевского – Толстого (они – «властители дум», оппозиционные властям). О классиках почти все уже сказано, штольни смыслов выработаны и переданы в пользование учителям и учащимся средней школы. В «ближнем» же историческом контексте пока ясно далеко не всё. Предстоит довести до ума хронику репрессий и награждений, реестр цензурных ограничений и партийно-государственных мер по руководству литературным процессом. Соответственно – на очереди и создание внятной истории словесно-интеллектуального или поведенческого сопротивления сочинителей давлению власти. Но в принципе многое уже проговорено. Остается загадка драматического романа Сталина с советской литературой, следует заполнить пустые клетки, вписать отсутствующие даты и текстологически (где это еще возможно) выверить оригиналы, чтобы освободить их от следов цензорского карандаша. Можно, конечно, коснуться вопросов внутренней цензуры, – если исследователя не пугает риск попасть в зону социальной психологии и оказаться за рамками науки о литературе.