Читаем Проза полностью

Нижний элемент буквы «Щ», воспроизводимый одновременно и многократно сорока «вставочками», казался нелепым и смешным. Как можно всерьез заниматься такой ерундой? Мне стало смешно. Вечером маму вызвали в школу и сообщили, что я полный идиот, на уроках смеялся и плакал, ничего не делал, и меня нужно срочно переводить в заведение для умственно отсталых. Мама вернулась черная. Это было в субботу. В воскресенье меня разбудили затемно, в шесть утра. Мы сели за обеденный стол, но не для завтрака. Мама положила передо мной тетрадь, в руках она держала линейку: «Или ты сейчас научишься писать и читать, или я завтра сдам тебя на Куракину Дачу» (страшные слова, они все детство сопровождали меня[208], и до сих пор не знаю – то ли так в Ленинграде назывался детский дурдом, то ли колония для малолетних преступников). Я сопротивлялся как мог, ревел, пытался убежать, но меня привязали к стулу. Как только я переставал выводить чудовищные каракули, мама била меня по пальцам линейкой. «Оставь его в покое, не всем же профессорами быть!» – к середине дня не выдержал отец, отставной офицер. Я умолял его помочь – мама была непреклонна. К вечеру пальцы распухли так, что не гнулись, но я мог бегло писать и читать весь букварь. Программа первого класса была пройдена с опережением на полгода. В школе следовало теперь лишь делать вид, что меня учат, но это уже напоминало игру, правила которой мне известны, а потому не страшны.

Этот эпизод, по сути дела, можно рассматривать как концентрированное выражение «властного дискурса», заключенного в самом процессе письма. Существенно, что принудительный импульс исходил от самого близкого мне человека, от матери, и поэтому когда я сегодня обнаруживаю у Ролана Барта мысль о том, что любое письмо демонстрирует сугубо мужскую «волю-к-овладению»[209], то не могу вполне согласиться с этой, казалось бы, очевидной идеей. Существенно и то, что описываемый случай произошел зимой 1951 года, так что фоном для него служила тотальная принудительность сталинского государства.

Похожую историю о своем детстве рассказала мне жена, которая пошла в первый класс на 9 лет позже меня, уже в хрущевское время. В отличие от меня, она научилась читать до школы, но на первом же уроке возник конфликт с учительницей, которая спросила у первоклашек: «Кто из вас умеет читать?» Девочка подняла руку. «Ну тогда прочти, что здесь написано». – Учительница раскрыла перед ней букварь. Та м не было слов в том виде, в каком они являлись в книгах, прочитанных ею до школы: там были просто крупные буквы – «АУ! УА!» и тому подобное. Девочка молчала. Она не могла прочесть того, что ничего не значило.

«Ты не умеешь читать, ты мне врала!»… Через месяц в школу вызвали отца девочки: она у вас идиотка, не может научиться читать букварь. Отец достал из кармана газету, дочка развернула ее и стала читать вслух. Учительница была в недоумении. Фон этой истории – хрущевская оттепель, ее героиня – женщина, опознающая чтение как собственный «властный дискурс». Принудительный импульс исходит из внешнего по отношению к семье мира. Внутренний ориентир – семья, а не социум. У советского человека на рубеже 60-х появляется некое робкое, но неотъемлемое право на приватность. Право, воплощаемое в чтении. Нужно ли добавлять, что мой первый опыт письма до сих пор ассоциируется с холодом зимнего и темного Ленинграда, а история моей жены локализована была в жаркой Средней Азии. Холод и жар, письмо и чтение, мужское и женское. Вот, собственно, две стороны проблемы, которую можно обозначить как «Писатель и Власть».


Под формулу «Писатель и Власть» сейчас подпадают совершенно разные вещи, все зависит от сферы ее применения. На «дальних горизонтах» этой проблемы маячат пары Державина – Екатерины Великой, Пушкина – Николая I, троица Гоголя – Достоевского – Толстого (они – «властители дум», оппозиционные властям). О классиках почти все уже сказано, штольни смыслов выработаны и переданы в пользование учителям и учащимся средней школы. В «ближнем» же историческом контексте пока ясно далеко не всё. Предстоит довести до ума хронику репрессий и награждений, реестр цензурных ограничений и партийно-государственных мер по руководству литературным процессом. Соответственно – на очереди и создание внятной истории словесно-интеллектуального или поведенческого сопротивления сочинителей давлению власти. Но в принципе многое уже проговорено. Остается загадка драматического романа Сталина с советской литературой, следует заполнить пустые клетки, вписать отсутствующие даты и текстологически (где это еще возможно) выверить оригиналы, чтобы освободить их от следов цензорского карандаша. Можно, конечно, коснуться вопросов внутренней цензуры, – если исследователя не пугает риск попасть в зону социальной психологии и оказаться за рамками науки о литературе.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее