Читаем Проза полностью

Здесь привязывались и огрызались – с равным успехом в очередях, и на коммунальной кухне, и на ученом совете. С утра до вечера в уши втекало нестихающее гавканье, проникало вовнутрь, в самую твою сердцевину – и там, внутри, под семью печатями страхов и подавленных желаний, перерождалось, перевоплощалось в акустическую иллюзию гармонии, в немую имитацию согласного хорового пения, где считаные знатоки, более-менее удачливые собиратели чешских пластинок, умудрялись отыскивать осколки грегорианского хорала, фрагменты модернистской мессы Жоскена де Пре, удобоисполнимые извлечения из баховских «Страстей»[183], а также другие редкие, но чарующие разновидности жемчужно-серого шума, катящегося по здешним стогнам и переполнявшего местные храмины.

Мы проскальзывали в Эрмитаж мимо предпраздничных шедевров сезонно-заказной монументалистики: гигантские размалеванные щиты с Матросом, Солдатом и Рабочим, с Негром и Китайцем, с Юношей и Девушкой. Фанерная молодость мира поражала неуклюжим, старческим легкомыслием, фоном ей служил безвременный Растрелли или военно-морской Захаров[184]. Картонный ампир так и норовил заслонить собою другие, кирпично-известковые стили[185].

Мы не зубрили в наших общеобразовательных школах осеннюю латынь, и все же высокий штиль сопутствовал нам повсюду – отдавая кислицей, как слабое покалывание на языке, если дутую латунную ручку на парадной двери лизнешь, прежде чем навалиться всей своей воробьиной тяжестью, включая пудовый портфель с алгеброй Киселева и литературой Флоренского[186]. Двери отворялись трудно, вощеные полы блестели, окна мыли всегда. В окна, не мигая и бесперебойно, светило прямое, бело-желтое имперское солнце неоклассицизма. Впрочем, иногда задувал романтический ветер и шел дождь. Но стилевая какофония еще не стала нормой.

Дождь. Дочь поэта Тютчева записала его экспромт, где струи дождя уподобляются человеческим слезам[187]. Избитая – даже для середины прошлого века – метафора, но есть явления природы, которые трудно воспринимать неметафорически, не через другое. Сегодня опять дождит. С чем теперь соотнести верленовскую влагу?[188] С неожиданным – сквозь капли – солнцем? С отзвуками классической музыки, долетающими из того баснословного времени, когда филармоническая публика, дурно, хотя и празднично одетая, затопляла зал бывшего Дворянского собрания запахами хозяйственного мыла, нафталина и мускуса (пот, смешанный с отечественными духами «Тэжэ»[189]). Дождливая ленинградская графика тех лет: размытые туманные формы, сентиментально преображающие жестко организованное городское пространство. Всякий настоящий живописец здесь – японец: он рисует, а не пишет картину, он склоняется над увлажненной плоскостью, изображение вспухает, подобно случайной капле, обретает болезненную объемность, норовя обратиться в дыру, в промоину, в прорубь.


Подмоченные графические листы, отсыревающая холстина полотен: здесь краска долго не удержится. Через полвека нечего уже будет реставрировать. Художник – в своем преследовании ускользающей реальности – более захвачен азартом погони, нежели желанием сохранить, закрепить результаты труда. Здесь принимают как последнее откровение повесть Кортасара «Преследователь»[190]. Пока еще мы непростительно молоды и убеждены, что у высокого искусства есть будущее – это гипотетическое грядущее для нас важнее прошлого, как бы ни завораживала разрушительная красота бывшего блистательного Санкт-Петербурга[191].

В слове «бывший» тогда властно присутствовал оттенок уничижения, привкус победы, независимо от погоды, как правило дурной. Поэтому редкие ясные дни запомнятся отчетливей, в конце концов только они и останутся в памяти: золото шпицев, духовые оркестры, американец Бернстайн, открывающий свои гастроли «Гимном Советского Союза» – литавры, мурашки по коже, гордость, восторг и сладкий страх. Гимн «бывшего СССР»: чего здесь больше – иронии? ностальгии? раздражения (на кого бы излить эту как бы гражданскую желчь!)[192]?

Дождь – и ночная ходынка у входа в неправильный зингеровский Дом книги, куда, по слухам, с утра, к открытию, должны завезти не то Цветаеву, не то Антокольского, не то Экзюпери. День спустя, в антракте органного вечера, в курилке филармонии естественный вопрос: «Уже приэкзились?»

Робкая, романтическая заря спекулятивной эры: «открыточники», «книжники» и «пластиночники» из породы печальнооких живчиков, недоразочарованных прогрессистов, из начинающих механиков и оптиков, мэнээсов физтеха, студентов корабелки – они же будущие фарцовщики, валютчики, коммерсанты – и, конечно, диссиденты. Говорят о Кафке и Прусте, но по ночам с жадностью набрасываются на научную фантастику. Альбомы по искусству фантастически дешевы, цвета репродукций не менее фантастичны: ошпаренно-лиловый Гоген, химически-фиолетовый Сезанн, серый Сера. Но даже такие книги достать невозможно.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее