Читаем Проза полностью

Слово «рубеж» пришло в политику из военной и карательной практики («рубиться», «рубить головы», «вырубать лес»). Оно явилось из дремучих лесов, ограниченных необозримыми степями. Для викингов Древняя Русь была «страной городов», «Гардарикой», то есть дискретным, разорванным пространством, сложенным из огражденных частоколом поселений. Эти «города» в буквальном смысле были «вырублены», окружены защитными «рубежами». С тех пор, наверное, и внедрилась в русское сознание странная, двойственная идея – с одной стороны, об искусственности, рукотворности, про-из-вольности любых границ, с другой – о какой-то роковой их непреодолимости.

Отсюда происходит типично русское недоверие к оседлой жизни, к устойчивому крепкому быту, ко всему тому, что мы долгое время обозначали понятием «буржуазность». «Буржуазности» противостояла романтика армейского лесостепного кочевого строя жизни – едва ли не самая притягательная нота в советской культуре 30–40 годов. Нота, которая продолжает звучать и сегодня, когда ностальгия по утраченной «скифскости» порождает экзотические образчики поп-евразийской риторики (фильм Н. Михалкова «Урга»), словно мы хотели бы видеть себя кочевниками-степняками тем сильнее, чем очевиднее осознаем себя горожанами.

Горожанин и кочевник, при всем различии характеров и темпераментов, уравнены в одном отношении – в отношении к почве. И горожанин, и кочевник, оба не привязанные к земле, с равной энергией способны переосваивать, как бы завоевывать заново свое же собственное пространство, поднимать, как целину, почву, удобренную их же родовыми могилами.


«Россия – страна по преимуществу крестьянская», «Власть земли над русским мужиком поистине безгранична» – случайность ли, что все, кто опирался на эту, казалось бы, самоочевидную истину, оказывались в конце концов перед лицом политического или интеллектуального краха? Но уж очень неприятно было принимать другую правду. Она заключается в том, что никогда за всю тысячелетнюю историю страны (и особенно последние три столетия – исключая разве что полувековой антракт между отменой крепостного права и установлением колхозного строя) русский земледелец не принимал землю, обрабатываемую им, за свою собственную. Его «сажали» на эту землю, «выводили» на нее, «наделяли» ею – и он чувствовал себя чем-то вроде одушевленного сельскохозяйственного орудия, брошенного посреди дикого чужого поля, – точно так же, как ощущал себя не в своей тарелке, попадая в город, где ностальгия по оставленной почве придавала видимость основательности хотя бы его прежнему, безвозвратно, к счастью, утраченному состоянию – не столько «почвенному», сколько «до-городскому», райскому, внутриутробному.

И не обильно политый крестьянским потом земельный участок, не деревня, не село, а именно некий аморфный и ничем не ограниченный Недогород, собственно, и был той «крестьянской Русью», которую населяли маргиналы, готовые в любой момент стронуться с места, обреченно подчиняясь властному импульсу, исходящему из Города. В этом смысле любая помещичья усадьба представлялась «Городом» для окрестного крестьянства.

Рано или поздно наступал момент, когда полукочевому-полукрепостному обитателю необозримого российского Недогорода приказывали подняться с насиженных мест и переселиться на чужие, новые земли. Селянин подчинялся. Он не о-сваивал территорий, на которых его поселили. Он их попросту при-сваивал, засеивал собою, просачиваясь, как песок, в этнические щели уже обжитого кем-то другим пространства. Он меланхолически и чисто внешне копировал чужой быт, внутренне же оставался нетронутым. От окружающих «туземцев» его отделяло глубинное сознание собственной победительной пришлости.

Он всегда был «свой среди чужих», хотя для «своих» безвозвратно становился «чужим». Непьющие и работящие русские беженцы, скажем, из Средней Азии, переселившиеся на Псковщину во время распада СССР, опознаются как «чучмеки» и потому как лишние рты. И беженцы оказываются первыми жертвами безгранично широкой души русского человека. Их дома жгут, им угрожают расправой. Для местного населения они «нерусские» хотя бы уже потому, что работают больше и охотнее местных и, главное, абсолютно не подвержены стихии пьянства, захлестнувшей советский Недогород.

Чужие на своей собственной земле, граждане бывшего СССР тем не менее продолжают испытывать священный трепет, когда речь заходит о государственной границе. Государственная граница Союза ССР оттого и стала для них священной, что пролагалась по заведомо чужим территориям.

И все же Советскую империю нельзя считать колониальной. С того боку, какой обращен к Западу, она казалась ползучей, «степной» стихией, разрушительной для «городских» цивилизаций, созданных другими народами. На «окультуренных» территориях она не могла образовать новых, своих собственных, имперских колониально-культурных центров.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее