Нет. Дело в том, что я по своему литературному развитию отношусь к тем людям, которые, скажем так, внеиндивидуальны. Филогенез и онтогенез вещи взаимосвязанные, и я, например, своей кожей ощущаю развитие поэзии как некий жизненный процесс. Главное для меня, что я часть этого процесса. Я писал стихи, чувствовал себя поэтом, пребывал в лирически-возбужденном состоянии, а потом вдруг понял, ощутил физически, что поэзия на самом деле это разговор самого языка, и все изменилось. Я даже знаю число, когда это со мной произошло.
В 70 году. Это было связано, скажем, с чтением Баратынского. Чужие стихи для меня часто становились творческим импульсом, хотя я никогда не занимался подражанием, стилизацией, всякими центонными играми. Но я отталкивался от чужих текстов, ощущая поэзию действительно как бесконечный разговор, диалог, хор, соборное звучание. И вот я ощутил свою анонимность в этом хоре, счастливую анонимность. Связано это было еще со смертью, смертью человека, которого я терпеть не мог, с которым мы все время ругались, со смертью Лени Аронзона. Я вдруг физически ощутил, что все люди, которые умерли, на самом деле присутствуют среди нас. Они присутствуют через язык, через слово, и это совершенно другой мир – абсолютно свободный, вне пространства и времени, и в то же время абсолютно реальный. Есть язык со своими ресурсами, и он всех нас связывает и все организует.
Эта идея возникла, конечно, не только у меня. Но дело не в самой идее, а в ее как бы жизненной реальности, которая вдруг передо мной открылась, и я стал писать уже то, что пишу и сейчас.
Это тоже было частью выбора, который я совершил. Мы ходили в качестве как бы «литературной смены» в Центральное лито Ленинградского отделения Союза писателей. Руководил этим лито, из которого рекрутировались новые члены союза, Глеб Семенов, человек талантливый и достаточно либеральный. Я уже упоминал, что считаю его в общем-то своим учителем. Он устраивал наши выступления, и все эти совписовские монстры, засевшие там с 30-х годов, слушали, обсуждали. И я не могу сказать, что, допустим, ко мне относились плохо. Нет, им, в общем-то, нравилась та среднелирическая дурь, которую я сочинял. Ну грустновато слишком, мало оптимизма. Запомнилось, как один из них посоветовал: «Надо высветлить». После этого я, кажется, и написал заявление о выходе из комсомола. И в стихах тоже «высветлил» как мог. Анекдотическая, конечно, это была организация «комиссия по работе с молодыми», которую мы, естественно, называли «комиссией по борьбе с молодыми». И они ведь пытались бороться, не очень активно, как и все советские чиновники, но пытались. Когда я попал впервые в Дом литераторов, меня, помню, потрясла картотека, в которой значилось больше 90 тысяч поэтов! Как я понимаю, там регистрировались все, кто попадал в поле зрения Союза писателей. Для меня выбор поэзии означал не просто выбор главного дела, а выбор определенного образа жизни, с Союзом писателей, разумеется, не связанного. И так, собственно, было у всех из моего поколения. Рано или поздно приходилось делать выбор. Надо сказать, что Красовицкий меня особенно интересует еще и потому, что он в своем выборе пошел дальше всех. Первое: он выбрал литературу, второе: он отказался от нее. Мне кажется, что его решение во многом определялось элементарным чувством самосохранения. Я очень хорошо понимаю, что если у человека нет достаточных внутренних ресурсов для защиты от суицида, то занятия литературой опасны для жизни. Особенно в то время и особенно в Петербурге. Нужно было иметь крепкие нервы, «толстую кожу». И у меня все это было, потому что я болен с детства: я всегда отличался от окружавших меня сверстников и попадал в довольно сложные ситуации еще со школы.
А я не знаю, и на самом деле никто не знает. Что-то похожее на полиомиелит. Диагноз «болезнь Литтля». Но болезнь Литтля врожденная болезнь, следствие родовой травмы. А я заболел, в общем-то, случайно. Мне было три года, я сильно простудился. В течение недели температура 42°.