Местоимения у Гинзбург – «он», относящееся грамматически к мужскому роду, и «я», почти не имеющее гендерной окраски, – подчеркнуто более абстрактны, чем прустовское «я», которое, однако, представлялось как «фигура, процесс, прием, нечто большее, чем субъективность»[601]
. Но Гинзбург, даже открыв для себя прустовскую модель, не позаимствовала у Пруста эту риторическую фигуру «я», которая имитирует автобиографию или мемуары. Есть несколько возможных объяснений отказа Гинзбург от этой модели. Во-первых, женщинам (как признает Луси) особенно резко предъявлялись те огульные обвинения, которые адресовывались авторам, пишущим от первого лица, – обвинения в том, что этим авторам «не удается достичь творческой самостоятельности», а свой «объект репрезентации» они ставят на почетное место, выше, чем «способ репрезентации»[602]. Сложно вообразить, что Пруст, будь он женщиной, попытался бы создать абстрактный образец женского «При поиске новых форм, которые сделали бы возможным анализ личности постиндивидуалистического человека, одна из главных задач Гинзбург состояла в том, чтобы изобрести некий промежуточный (и до какой-то степени неопределенный) уровень «включенности автора», который был бы компромиссом между утаиванием и открытостью, а также между частным и общим, субъективностью и объективностью[603]
. Эта промежуточность была фундаментально важна для изображения типичных, подвластных обобщению элементов ее опыта. Попытки Гинзбург были предопределены и затруднены ограничениями, которые она сама наложила на свою документальную прозу, – главным образом ее решением не создавать «вторую реальность» с выдуманными героями или повествователями, которые действовали бы в вымышленном мире. Эти устремления, особенно в сочетании с ее желанием писать об опыте любви, побудили Гинзбург создать такого альтер эго, который одновременно был бы «я» и «не-я».Задача этой главы – высветить, как Гинзбург манипулирует риторикой вокруг грамматического лица, особенно когда эти манипуляции касаются вопросов гендера, сексуальной ориентации и репрезентации любви. Взаимосвязи риторической структуры с жанром чрезвычайно сложны и не могут рассматриваться исключительно на основании противопоставления первого и третьего грамматических лиц. Однако выбор голоса рассказчика – одна из центральных проблем в автобиографической или документальной прозе, да, собственно, и в повседневной самопрезентации человека. Исследование точки зрения наталкивает на новые вопросы, имеющие отношение к тону и нарративным эффектам, особенно там, где затрагиваются гендер и сексуальность[604]
. Я выдвигаю аргумент, что выбором Гинзбург руководило ее отношение к культурной традиции, из которой она что-то черпала нестандартными способами – то есть одновременно адаптируя традицию и в какой-то мере ее подрывая. Как мы увидим ниже, проза Гинзбург подстраивается под выявленные автором паттерны, что позволяет выразить определенные специфические особенности однополой любви, одновременно стараясь сохранить неопределенный и всеобщий характер прозы. Важность гендера и сексуальности для того, какую риторику выбирает Гинзбург, – тема, заслуживающая более пристального внимания, тем паче что в большинстве текстов о ее творчестве ее неафишируемая сексуальная ориентация если и упоминается, то мельком, в скобках и в связи с другими аспектами ее маргинальной идентичности.Чтобы понять, как Гинзбург разрешила нарративную дилемму – вопрос, как ей написать об однополой любви по-своему (не так, как Пруст, не так, как те дореволюционные русские писатели, которые сами были геями и лесбиянками), мы должны проанализировать некоторые из ее ранних текстов – 1920‐х и 1930‐х годов. В подростковом возрасте несколько ключевых текстов (Александра Блока, Отто Вейнингера и других) сформировали ее представления о психологии и репрезентации сексуальных и гендерных идентичностей, а также тональность ее отношения к любви. Некоторые элементы ее юношеских представлений сохранялись и позже (даже когда она обратилась к трудам других писателей – Шкловского, Олейникова, Хемингуэя и Пруста), хотя ранние дневники показывают ее попытки преодолеть наследие символистов, отличавшееся декадентским индивидуализмом, склонностью путать жизнь с искусством и апокалиптическим мистицизмом. (Речь об этом пойдет ниже.)