Сталкиваясь с нараставшей нетерпимостью советского общества, Гинзбург осмысляла свою судьбу в профессии как ученого и свою судьбу в личной жизни как лесбиянки, оперируя всеобъемлющими тропами импотенции и формализма. Оба тропа связаны с ее главным интересом – интересом к самореализации. В 1931 году Гинзбург сравнила трагедию в своей профессиональной деятельности с несчастной любовью: «Взамен несчастной любви предшественников нам придумана мука несчастной профессии. Тяжесть бесплодной творческой воли. Черная тень от нерожденных вещей»[685]
. Чтобы понять это историческое обобщение, мы должны разобраться, по какой траектории шла ее профессиональная карьера в государстве, которое становилось все более репрессивным по характеру, а также выяснить, почему формализм как научное течение стал ассоциироваться у людей с ощущением импотенции и дилеммами сексуальности.Революция открыла путь для радикальных перемен в культуре и дополнительно поощрила разрыв Гинзбург с декадентскими настроениями. Либерализм и относительно снисходительное отношение к нетрадиционным моделям образа жизни и сексуальной ориентации меньшинств отошли в прошлое. По мнению Гинзбург, отошла в прошлое и вся культура любви, поскольку для нее требовалось, чтобы у людей имелось свободное время[686]
. Образцовый гражданин – новый советский человек – был силен, здоров и подобен машине, способен брать верх над иррациональными началами, слабостями и болезнями. Как отмечают исследователи, эта эстетика вдохновляла таких писателей, как Михаил Зощенко, на старания очистить себя, избавиться от фобий и болезней[687]. В августе 1930 года Гинзбург замечает, говоря о своем новообретенном уважении к нормальности: «Любопытно, что для теперешней „системы меня“ настолько же важно понятие нормального, насколько для ранних предпосылок был важен вывих и выверт»[688].Гинзбург находила, что этот разворот культуры к консерватизму имеет не только минусы, но и плюсы. Она писала, что находит очень удачным то, что теперь история восстает против «структуры человека с глубокой душой и крайне автопсихологичного» – то есть против человека с теми свойствами, которые она культивировала в себе с четырнадцати до двадцати лет[689]
. Вместе с тем в начале 1929 года она отметила, что общественные нормы превратились в грубые, механизированные правила. И к 1929–1930 годам она и ее окружение испытали на собственном опыте, что такое утрата профессии и сопутствующее этому ощущение изоляции и ненужности. Чтобы публиковаться в качестве научных работников, люди были вынуждены перенимать марксистско-социологические методы. Чтобы писать художественную или даже документальную прозу, приходилось применять исключительно метод социалистического реализма и воспевать достижения государства. Но Гинзбург и ее друзья были слишком «сдвинутыми», чтобы находить «выполнение нормы» радостным или плодотворным, они полагали, что «только в уклонениях» могут «сохранить свою человечность»[690].В 1933 году, после того как социалистический реализм сделался официальной доктриной, Гинзбург описывает судьбу интеллектуалов своего поколения как трагедию, заключенную в одном-единственном вопросе: возможно ли действовать, сообразуясь с «путем Октябрьской революции», в то время как вне этого пути действовать невозможно? Соблазн стать сторонниками «нового режима» возникал у многих писателей; это устремление лапидарно выразил Борис Пастернак в стихотворении 1931 года «Столетье с лишним – не вчера»[691]
. В его строках «Труда со всеми сообща / И заодно с правопорядком», которые часто цитировала Гинзбург, выражено томительное желание интеллигенции влиться в трудовые массы. На тот момент формализм уже стал тем путем, который история забросила, и если Гинзбург все еще тесно связывала себя с формализмом (и действительно, так и было), то она определенно не была «заодно с правопорядком». Ей не дает покоя классическая мечта интеллигента, которую столь обостренно чуял в себе и пропагандировал Герцен, – мечта сделаться «человеком действия».